Романчик
Шрифт:
Тут подал голос и сам амбал.
– Здесь пьяный дебоширит! – заверещал он удивительно чистым, почти детским дискантом.
Откуда ни возьмись налетели еще двое в халатах. Они сдернули с меня рубашку и майку, связали чем-то крепким руки за спиной, накинули на голову одеяло и, высоко заведя связанные руки и тем самым пригнув голову вниз, куда-то поволокли.
– К суседям, в отделение? – одобрительно спросил кто-то невидимый.
– Ну да. В карцер, – услыхал я ласковый голос сержанта Бареева.
– А правильно. Пущай
Славная вещь – карцер! Хорошая штука – голый цементный пол! Милое дело – голый цементный лежак. Превосходны и связанные за спиной руки. Все это освобождает мозг от нестройных мелодий и наполняет его мыслями.
Я стал думать и обдуманные куски сопоставлять. Стал слегка заскакивать в «легкий кинематограф прозы». Вспомнил про Володьку Ржавенького и про Бу-бу. Даже про поганки дядя Коли пожарника вспомнил.
Холод продул мне мозги, и я вдруг отчетливо понял: я – никто.
Это меня страшно обрадовало. Когда я состоял студентом возвышенной и неприкасаемой касты мусинцев, я был полон спеси и гноя.
Как только я стал никем, спесь и гной стали из меня по капле вытекать.
Дальше – больше.
Я внезапно понял: раз я стал никем, то именно из нулевого состояния я и могу стать кем-нибудь стоящим. Могу сперва встать на ноги, потом на цыпочки, потом пройтись по пустому карцеру. Словом, стать свободным, не связанным по рукам и ногам никакими путами человеком.
Человеку – нужно что?
А нужно ему жить.
А зачем ему жить?
Чтоб жили потом другие.
Осознав это, я сразу вспомнил Москву, О-Ё-Ёй и еще кой-кого вспомнил. И тут же стал думать дальше.
Чтобы могли жить и выжить другие, человека надо учить.
А чему ж его учить? Играть на скрипке? На фоно?
И этому тоже.
Но главное – научить человека начинать и заканчивать мысль и научить соотносить мысль с предметом. А еще – научить не врать себе. Хотя бы в мыслях.
От радости и не помня себя я запрыгал по карцеру. Потом кинулся на цементный лежак. Лежак прожег холодом до костей. Тут я вспомнил, что переводили-то меня через узкую улочку (из вытрезвителя в отделение) закутанным в одеяло. Я огляделся: одеяла нигде не было. Возмущенный пропажей казенного имущества, я застучал головой и коленями в железную дверь карцера.
– Тебе чего – мало дали? – спросил, заглядывая в дверь, незнакомый милиционер в форме и без всякого уже халата.
– Развяжите мне руки и дайте карандаш и бумагу. Я заявление напишу, – соврал я, думая использовать и то, и другое по-своему.
– Не полагается, – сказал бесхалатный. Он всмотрелся в меня внимательней и сделал шаг во внутрь. Бить, правда, не стал, а просто сделал легкую подсечку. Я упал на пол, наливаясь еще большей радостью и предощущением того, что здесь, сейчас хлынут в мою голову, освобожденную от беспрестанного музыкального
Было холодно. Но этот холод грел…
Ранним утром мне развязали руки, одели в мою же одежду, утерли нос, отчистили щеку от крови и повели обратно в вытрезвитель, в кабинет начальника.
Начальник сидел и, сидя за столом, как-то мялся. Чтобы сгладить взаимное отчуждение, он спросил:
– Голова болит?
– Так, немного, – снова соврал я, потому что голову на плечах имел не больную, а радостную, превосходно карцером охлажденную и продутую.
– Бареев, дай ему спирту. Стопарь.
Я выпил спирту, и капитан – как и Бойцов, слегка опечаленный, а вдобавок к этой своей печали еще редкоусый и редкозубый – сказал:
– Тут один твой знакомый звонил…
– Авик?!
– Какой еще Авик! – скривился капитан, так и не назвавший своей фамилии. – Другой, другой твой знакомый… Ну, который с тобой в «Пельменно-котлетной» был, – впал в неуместное при разговоре с недавним пьяным заискиванье капитан. – Поэтому штраф с тебя возьмем минимальный – девять рублей. И катись в свою Москву…
– А Авик? – снова не понял я.
– Какой еще, на хрен, Авик! – рассердился уже по-настоящему капитан без фамилии, и я понял: он только делает вид, что не знает, кто такой Авик. – А… этот… Ну да, Кантонистов Автандил Иванович, – стал через некоторое время нехотя припоминать капитан. – Да. Точно… Был такой… Вот, записку тебе просил передать.
Капитан долго шарил в столе, наконец вынул оттуда сложенный вдвое листок бумаги в клеточку.
Не раскрывая листа, он подал его мне. Я узнал почерк Авика.
«Боря! – писал Авик. — Мое место в психиатрической больнице. Ты это хорошо знаешь. Туда я и ухожу. Добровольно. А тебе пишу, чтобы ты знал: никаким вербовщиком я никогда не был, в Академии имени Ф. Э. Дзержинского не преподавал. И думать про это забудь! Возвращайся в Москву. В архив – не ходи. Поздно. (Зачеркнуто.) Деньги в сумме 36 рублей – прилагаю. Если эти сволочи (зачеркнуто). Меня не ищи, я остаюсь здесь. Когда-нибудь сам тебя найду. Авик».
– А деньги? – спросил я только для того, чтобы унять бурю недоумений и подозрений, вдруг вспыхнувших смоляной громадной паклей в свободном и чистом моем мозгу.
– Да. Конечно. Деньги. – Капитан чуть замешкался. – Вот, возьми. Девять рублей мы вычтем. Бареев! Квитанцию гражданину Евсееву! А двадцать семь – вот они, получи. С билетами у нас сейчас нормально, еще и на пиво тебе останется.
Он что-то продолжал говорить, но я его уже не слушал. Я крутил и крутил в мозгу, как любимую пластинку, фразу Авика «когда-нибудь сам тебя найду», и одновременно старался не показать выступивших после спирта слез.