Рос и я
Шрифт:
6
Графтио называет Инторенцо демонической личностью, считая, вслед за Гете, демоническим то, что не решается с помощью разума и рассудка. За исключением начального периода своей поэтической деятельности, Инторенцо не приходило в голову причислять свои опусы к тому, что — правда, весьма неудачно и расплывчато — принято считать искусством. Как ни странно, куда более точно, хотя и имея в виду нечто совершенно противоположное, определил деятельность Инторенцо Дик Крэнстон, отнеся ее к такому дезавуированному стереотипу, как «искусство для немногих». Эта формула может показаться справедливой лишь при условии понимания ее не в буквальном, а в фигуральном смысле. Для немногих, скажем мы вслед за Крэнстоном, если учитывать возможность сведения этих «немногих» к одному, да еще и бесконечно удаленному. Да, искусство, повторим за Читательской энциклопедией, если только не видеть разницы между искусством музицирования и искусством завивки волос. Дело в том, что для правильного усвоения метода Инторенцо необходимо отчетливо представить себе субъекта, которому его творчество предназначено. В письме к своей первой жене, мешая откровенные мысли с ироническими замечаниями, Инторенцо назвал этого субъекта или, вернее, субъектов — свидетелями, которым все известно. В найденной уже после смерти «коричневой тетради» он поясняет, что имел в виду неких посланцев, положение которых в пространстве можно сравнить разве что с положением ангелов в Божественной иерархии. Иначе говоря, Инторенцо полагал себя предназначенным передавать закодированные особым образом сообщения неким фиксирующим и запоминающим эту информацию небесным посланцам. Процедура передачи сообщения состояла либо в первом же чтении составленного текста, либо даже во внутреннем ощущении его завершенности. Именно этим можно объяснить почти патологическое безразличие Инторенцо к уже написанным текстам, совершенную его незаинтересованность в их публикации, как и то обстоятельство, что он никогда не возвращался к ранее написанному для переделки, шлифовки или доработки. По мнению Инторенцо, он, конечно, не был единственным, на кого была возложена функция оповещения посланцев: очевидно, по всей земле были рассеяны такие корреспонденты, которые передавали — каждый на своем языке — особые сигналы, необходимые, скажем, для правильной идентификации состояния данного макрокосма в небесной канцелярии. Вероятно, число таких корреспондентов колебалось в пределах 10–15, то есть по несколько на каждую часть света. Хотя не исключено, что их было и больше — скажем, по одному или по двое на каждую страну, куда они были внедрены в качестве регистраторов состояния тех «эрогенных зон», за которые они ощущали себя ответственными. Как термометры, такие корреспонденты были погружены каждый в свою точку тела, и единственное, чем они занимались, было свидетельствование. Конечно, к пониманию своей миссии корреспонденты приходили не сразу, каждый в свой срок, каждый со своей темой и со своей транскрипцией. И хотя такая миссия накладывала, конечно, отпечаток на стиль жизни и манеры, но отпечаток не вполне отчетливый, расшифровать который без ошибок и потерь, очевидно, представлялось невозможным, вследствие сложной комбинации мистических и человеческих черт в натуре выбранного субъекта.
Все вышеизложенное в полной мере относилось и к Инторенцо. По свидетельству многих, он был совершенно не тщеславен и безбытен. За исключением коротких периодов брачной и семейной жизни, не имел дома, квартиры, более или менее отчетливой привязанности к какому-либо месту, предпочитая гостиницы с их безразличным, индифферентным фоном. Однако самым важным в натуре Инторенцо нам видится его претенциозная неудовлетворенность тем, что его жизнь, его тело, его душа ограничены каким-то конкретным пространством. То же самое было характерно и для всех других корреспондентов, занимавшихся свидетельствованием. Их всех объединяла пропозиция к Создателю, Которому они корреспондировали свои претензии, общаясь с Ним через посредников, в одностороннем порядке, и выбранные Им самим (что замыкало связь). Каждый, имея свой зуммер, сообщал Ему о неудовлетворительном состоянии Его созданий. Что еще заботило корреспондентов, так это желание воссоединиться, образовав своеобразный конгресс. Конгрессмены должны были каким-то образом узнать друг друга, выделить, отметить и в знак доверия открыть свою тайну. От ошибки никто не был застрахован. Нет никаких оснований утверждать, что каким-либо двум конгрессменам действительно удалось встретиться, а если и удалось, то они смогли друг друга разгадать, хотя, если судить по Инторенцо, им всем в равной степени была свойственна неудобная и во многом неприятная для окружающих искренность, без всякой оглядки на приличия и условия. Именно поэтому творчество Инторенцо свободно от какого бы то ни было психологизма, в нем нет даже отдаленного присутствия стремлений, свойственных многим писателям, оставить в своих творениях хотя
Как сообщает один из наиболее близко общавшихся с Инторенцо знакомых, Адам Адамович Чарторыжский, первый раз демоническое проступило в его приятеле в последнем классе гимназии, когда они, трое товарищей, возвращались с похорон их соученицы Лизы Бухариной; шел, очевидно, обыкновенный разговор о смерти, которая явилась им всем впервые в столь неприбранном виде, и вот именно тогда, остановившись у фонарного столба, но не попадая в окрестность его желтого моргающего света, странно улыбнувшись, Александр Инторенцо сказал, что он вполне может представить себе такого персонажа, которому их переживания, отрешенность, какая-то спазматическая тяга друг к другу по поводу этих фальшивых похорон могла показаться бы банальной, потому что, как сказал уже писатель Кэрролл, рано или поздно это должно произойти, ибо у человеческого рода пока что все равно стопроцентная смертность. Эта улыбка, этот намек, этот проблеск небрежно замаскированной мысли, которая почти не пыталась отрицать совпадение неведомого персонажа с Александром Инторенцо. Именно тогда Адам Чарторыжский ощутил в своем товарище то, что впоследствии позволило ему назвать его демоном. Они составили нечто вроде общества, общества с нефиксированными полномочиями, так как соглашались с Инторенцо, что единственные две категории, которые их интересовали ввиду их непознаваемости, это смерть и чудо. Остальное являлось либо производным от них, либо несущественным. Ни Оболенский, впоследствии женившийся на первой супруге Инторенцо, ни Чарторыжский, увлекающийся математикой, философией музыки, написавший внушительную работу о Шёнберге и Вагнере, стихов никогда не писали. Писал только Инторенцо. Но и его стихи не воспринимались в обществе как литературный акт, хотя его и интересовали на первых порах вопросы литературной формы, все то, что тревожит начинающих литераторов, хотя задним числом, поверяя года обратной перспективой, нельзя было не увидеть, что все усилия молодого поэта были по существу направлены не на то, чтобы войти в литературу, а на то, чтобы выйти из нее. И дело здесь не в брезгливости. Суть в медленном, но неотвратимом постижении своей миссии, избежать которой никому еще не удалось.
Общество крепло. Встречались они почти каждый день. Произошедшая революция мало что изменила в их образе жизни или мыслях, совпав с естественным возрастным переломом этого, по образному определению Мезьера, «потерянного поколения русских аристократов». Имение Введенеевых под Оршей сгорело вместе с богатой библиотекой. Чудом спасшийся управляющий под аккомпанемент рассказов о проделках бесчинствующей дворни положил на письменный стол молодого господина уникальный экземпляр «Манфреда» с дарственной авторской надписью. Чарторыжский потом видел этот экземпляр с обгоревшим корешком дважды: при переезде на Надеждинскую и разбирая вещи Инторенцо после его первого исчезновения. Общество существовало несмотря ни на что. Всех интересовали вопросы коммуникации и непонимания. Непонимание препятствовало коммуникации, но именно оно было единственно позитивным, ибо таило в себе плод нового языка. Вывод был очевиден: непонимаемое должно выражаться через непонимаемое, чтобы быть понято или, точнее, непонято окончательно. Паллиатив понимания не устраивал никого из трех. Три, очевидно, было достаточным числом. Попытки расширить общество ни к чему не приводили. Общество становилось неустойчивым, у треножника появлялась четвертая нога, но она была либо длиннее (и мешала), либо короче (и была не нужна). Одно время, правда, казалось, что есть человек, способный помочь им в разработке нового языка коммуникации, так как он принес несколько свежих идей. Одна из них была формулой-триадой: роза — ромашка — роза. Иначе говоря: роза лучше ромашки, но самая лучшая ромашка снова лучше розы. Или: неэмоциональное искусство выше эмоционального, но самое высшее искусство — снова эмоционально, хотя это уже и эмоции иного порядка. Именно к этому периоду относится небезызвестный разговор по душам между Оболенским и Чарторыжским, во время которого первый посетовал на то, что, по его мнению, Инторенцо тесно внутри их общества и тот, очевидно, замышляет предательство. Адам Адамович отмолчался, так как к тому времени уже угадал в Инторенцо демона, но боялся, что не сумеет толком объяснить это Оболенскому. К тому же он подозревал Оболенского в увлечении женой Инторенцо, которая, кажется, отвечала ему взаимностью. Чарторыжский понимал, что тяга Инторенцо к себе подобному естественна. Очевидно, не только конгрессмены искали друг друга, но и верховная власть проявляла беспокойство по поводу их существования, ощущая, что своими рапортами те искажали создаваемую их воображением картину существующего общества. Хотя диктатор был уже канонизирован, гомеопатическая и контагиозная магия существовали на правах государственной религии. Право общения с внешним пространством было монополизировано коллегией специально выбираемых жрецов, чьи действия не только регулировали погоду и обеспечивали виды на урожай, но также направлялись на обеспечение режима наибольшего благоприятствования в отношениях социума с небесной канцелярией. Костры инквизиции разгорались все ярче и горели все чаще. Верховная власть не могла позволить себе потерять приоритет общения с внешним миром, но не обладала возможностью контролировать все контакты. Использование симпатической магии всевозможными предсказателями, колдунами, ведьмами вызывало всеобщее раздражение; восковые фигурки диктатора, истыканные иголками, находили в самых невообразимых местах. Нельзя сказать, что все мероприятия верховной власти воспринимались с равным энтузиазмом. Очередная полоса репрессий пошла после злодейского умерщвления в Угличе приемного сына предыдущего правителя Дмитрия Крупского. Никто не верил официальному сообщению о несчастном случае, слишком очевидна была борьба за престол: несмотря на малолетство, Дмитрий Крупский был любимцем партии, и его фамильный герб и девиз «Бороться и искать, найти и не сдаваться», невзирая на очевидную двусмысленность, был присвоен воронежским отделом ворошиловских стрелков. Введение после этого злодейского убийства в политбюро на правах кандидата Молотова было расценено многими как расплата за содеянное. Страну захлестнула волна расстрелов. Пушкин, которому не решились припаять пресловутую 58-ю, был сослан в Крым за невинное утверждение, что Европа заселена тремя племенами: германское — благоразумное, романское — бешеное, славянское — бестолковое. Чехов был сослан на Сахалин за фразу о современных ему литературных кругах, которые он сравнил с ватерклозетом, вход в который, по счастью, разрешен далеко не всем. Оппозиция выступила с провокационными заявлениями. По всей стране ширились протесты. Горький, в ответ на дисквалификацию Чехова, сложив с себя полномочия, вышел из состава Академии бессмертных. С большим трудом, с помощью друзей, по подложному паспорту, Чехову удалось выбраться за границу, где, однако, в результате нервного перенапряжения он быстро скончался в местечке Баденвейлер в Германии, умоляя жену налить ему перед смертью бокал шампанского. Его последняя фраза, обращенная к доктору: «Ich sterbe…» — только доказывала верность утверждения Достоевского о восприимчивости русского гения, который в Париже — француз, в Лондоне — чистокровный англичанин, а в Германии — немец. Несмотря на завещание и протесты общественности, его тело было выдано русским чиновникам и привезено обратно в Москву в обитом оцинкованным железом грузовом вагоне с надписью «Рыба!». Похороны писателя, несмотря на вызванную конную милицию, привели к шумным манифестациям, непредвиденно для многих переросшим в баррикадные уличные бои. Либеральная интеллигенция и студенчество неожиданно были поддержаны рабочими и еврейскими экстремистами, которые снабдили восставших бомбами и оружием. Еврейские мафиози, опустошив свои тайные склады, из рук в руки передавали новенькие, пахнущие машинным маслом автоматические карабины с клеймом «Made in USA» и «Made in Corsica». Несмотря на неравенства сил, радикалистам в течение недели удавалось отбивать от атак милиции и десантников центр города и развалины бывшего бетонного завода в районе Ржевки — Пороховых. Снайперы засели на галерее и крыше Гостиного двора и внутри башни Дома книги. Баррикада на углу Садовой и Апраксина переулка была почти полностью разрушена минометным огнем, однако пройти сквозь развалины, порох и дым штурмовые отряды еще не могли: со стороны Апраксина стреляли, неожиданно летели гранаты, раздавались автоматические очереди.
Когда рассеялось облако слухов, стало ясно, что вспышка, названная в газетах беспорядками, не была случайной и оппозиция, потерпевшая на первых порах поражение, отнюдь не считает себя проигравшей, а только сменила тактику, решив на время уйти в подполье. О боях в столицах Инторенцо узнал спустя несколько дней, ибо еще раньше первой волны репрессий был сослан в Курск то ли за тост в честь монархии в день тезоименитства государя, то ли за инкриминируемые ему тексты, содержащие, по уверению следствия, заговор с целью навести порчу на диктатора. Еще раньше, на вторую ночь после ареста, в камере дома предварительного заключения у него начались слуховые галлюцинации. Он знал, что этого не может быть, но ему казалось, что с ним разговаривает ангел или один из небесных посланцев, к которым он обращался в своих текстах. Теперь все было наоборот: не он говорил, а его то ли слышали, то ли нет, а ему говорили, но он был не в состоянии отвечать, по крайней мере голос, звучавший у него в ушах, никак не реагировал на его реплики. Сначала засвербило перепонки, левое (однажды в детстве болевшее) ухо покалывало, он покрутил там мизинцем, сперва вроде прошло, затем опять ухо закололо, раздался звон — стихло — заложило, запульсировало — закололо с новой силой — он застонал сквозь зубы — зажал ладонями уши, а когда отпустил, услышал голос: «…ы хочешь жить — убей свое тело раньше смерти». «Что?» — испуганно ответствовал арестант Введенеев. «Ты все равно умрешь дважды, как и все, не бойся первой смерти, бойся второй». — «Кто это, кто это, кто говорит?» — «Христос воскрес, последняя надежда». — «Какая вторая смерть?» — «Ты не должен бояться, тебя все равно повесят, либо повесишься сам». — «Как?» — «Времени тоже нет, нет глаголов, действия, есть любовь, направленная в обратную сторону». Уже проваливаясь в какое-то полуобморочное состояние, он вспомнил, как занимался любовью в башне Дома книги, поднявшись туда по узкой лесенке, даже не в башне, а в огромном фонаре в виде светящегося земного шара, перепоясанного чугунной оковой. Он знал в себе это свойство: замирать, цепенеть, облекаясь ненарочитым безразличием. Только при одном появлении очередной жертвы движения становились ленивыми, замедленными, он, казалось, слеп, ничего вокруг не замечая, небрежно цедя слова, словно отторгая от себя ту, которую он по непонятному закону гипнотизировал своим невниманием, превращаясь в охотника, поджидающего добычу в засаде: боясь шелохнуться, выдать себя шевелением, шуршанием, подпуская поближе, чтобы в последний момент сделать прыжок и нанести решительный удар. Она была светловолосая, голубоглазая, стеснительная, робкая, очаровательная, хрупкая, нежная; всего несколько дней, как она появилась в редакции и казалась девушкой, краснея от шуток и бурно аплодируя остротам. Инторенцо не сказал ей ни единого слова, даже не здоровался, погруженный в себя, делал вид, что не замечает. Все давно все поняли, она набухала, как грудь, ласкаемая рукой, но он никогда не ласкал женщин, ненавидя их, боясь, презирая, стараясь не дотрагиваться и лишь изысканно унижая. Женщина изнемогала, пытаясь своими ласками вызвать ответные, умоляя сжалиться, он был непреклонен, неумолим, ничего не прося, только беря, ничего не давая взамен, избегая совокупления и оставляя себя в воздухе, в руках, на коже груди, в волосах, на лице. За это женщины обожали его еще больше, надеясь на следующий раз, когда все будет иначе и его лед будет сломан. Но все происходило так же, если происходило, они сходили с ума, извивались в конвульсиях, бились в припадках и, оплеванные — они любили это больше всего, — изнывали, хотя первое общение, пожалуй, было самое волнующее. Это была горькая радость — медленно вращаться в душно светящемся фонаре, изнемогая от пота и просьб: «Ну возьми, ну возьми меня, ну прошу», — внизу мелькали трамваи, мост с решетками, набережная, спазмы толпы, регулировщик в шлеме, — а он, хладнокровно сдерживая содрогания, вспоминал, вернее, представлял себе мальчика, просыпающегося в тишине огромной пустой квартиры, в углу отцовского кабинета, закручивающегося вокруг него водоворотом вещей и запахов: старого дерева полок и дубового письменного стола, у которого вместо ножек огромные колеса, наподобие колес от телеги, пыльного ковра, чья середина украшена двумя кинжалами, вернее, кинжалом и пустыми ножнами на тонких ремешках, и невообразимого числа географических карт, развешанных вдоль всех стен. Карты были самые разнокалиберные: от гигантских, из приложения к атласу Лёрюша, до крошечных, из карманного справочника Боброва, купленного по случаю в магазине издательства «Знание» на Загородном. Кабинет отца был единственным местом в доме, где ремонт не проводился с незапамятных времен, и каждый раз, защищаясь от атак Софьи Дмитриевны, отец ссылался именно на карты, в некоторых местах отсыревшие, в пятнах проступающей плесени, пожелтевшие или, напротив, высохшие, в неясных и подозрительных разводах, — отец как-то беспомощно разводил руками, оглядывая, обводя географическое море, которое, конечно же, не выдержало бы насильственного переселения. И ремонт обходил стороной. Отец был белобрыс, сед, тучен, порывист; когда садился, угрожающе потрескивали брюки и щелкало в суставах; нещадно потея, он менял сорочки по нескольку раз на день; на подоконнике стояли флаконы с жидкостью от пота, здесь же валялись кипы старых газет, журналы, атласы, различные издания общества Д’Аламбера — любителей географии (свои сообщения они присылали в узких синих конвертах, отпаривать над чайником марки он никому не позволял), и, если хорошо расшевелить этот ворох, можно было выудить какое-нибудь чудо вроде ножика с перламутровой рукояткой или засохшего рождественского мандарина, сморщенного и потемневшего, как грецкий орех. Софья Дмитриевна слыла англоманкой, не протестовала против распространяемых о ней слухов, была сдержанна, не терпела уменьшительных суффиксов и семейных сцен; и уже потом, вспоминая отца, он не мог взять в толк, каким было их первое путешествие в Биарриц, где они прожили почти в полном одиночестве в полупустом отеле два месяца; и, ругая себя за такие мысли, внутренне конфузясь и напрягаясь, не мог представить их не только в постели, но даже целующимися. Отец был рохля, добряк, балагур, с набором дежурных шуточек на все случаи жизни, и его дебелое, женское тело распространяло какой-то сладковатый душный запах. Стесняясь этого, он ненавидел запах отца. Его чуть ли не тошнило, когда тот подкидывал его на своих руках, а затем прижимал к мягкой, шелковистой бороде. «Ах, оставь, оставь, пожалуйста, — морщась, говорила Софья Дмитриевна, не терпевшая этих телячьих нежностей, — ты уронишь ребенка. Да и потом, это дурно, пойми», — защищала его она, видя, как тот барахтается в отцовских объятиях. Запах и карты — вот что олицетворял для него отец. В качестве наказания его отправляли спать в отцовский кабинет, где все было чужое, кроме этих карт с разноцветными ниточками и стрелками, указывающими на различные экспедиции, маршруты, путешествия, а по середине самой большой, у окна, задвинутой в самый угол, скорее угадывалась, нежели была видна дыра в виде сердца или липового листа, как раз в районе Среднерусской низменности. Даже если он лежал в полной темноте и бледно-лимонный свет сеялся и плыл в узком просвете штор, окрашивая паркетины пола в грязно-зеленый цвет, он всегда видел, чувствовал эту тщательно расправленную заклеенную дыру в карте, которая, словно воронка, засасывала в себя все вокруг, будто, вопреки всему другому, источала не свет, а тьму. Всю жизнь он потом корил себя за то, что ненавидел отца, такого огромного, добродушного, по уверению матери, безалаберного, и ненавидел только за источаемый им запах. Стыдно, всего лишь. Отец, пропавший в первых туманных абзацах революции, остался в его памяти неясным, расплывчатым пятном, вроде того, какое оставляет упавший на тонкую бумагу бутерброд с маслом. Все альбомы с фотографиями исчезли при очередном переезде с квартиры на квартиру; непонятно, зачем он сохранил сложенную многократно ту самую карту с дырой, бережно заклеенной полосками кальки, что поблескивала, матово отсвечивала или казалась прозрачной в зависимости от того, откуда падал свет. С отцом он столкнулся впоследствии всего однажды, листая выуженный с нижней полки этажерки справочник Суворина, посвященный концу одного столетия и началу другого. Этот раздел справочника начинался с нарочито условного диалога между Разумом и Чувством, которые горячо обсуждали, когда и как правильно следует праздновать рождение нового века и конец прошедшего: 31 декабря 1899 или 1 января 1901. Но его внимание привлекла гравюра, изображавшая символическую передачу эстафеты: старый век в виде белобрысого человека в сюртуке и жилете с выпущенной на живот часовой цепочкой, с интеллигентской бунинской бородкой, скрывавшей слабую линию подбородка, с типично русским, добродушно-ироническим прищуром смотрел на свою спутницу — худую англизированную особу в шляпке с вуалью. На другой половине гравюры остроумно одетый юноша с развевающимися волосами, склонившись над добротным пюпитром, указывает на что-то в раскрытом фолианте коротко стриженному очаровательному созданию в простеньком кисейном платьице, и она с грациозным участием слушает своего возбужденного кавалера. Пожилая пара с благородным и деликатным умилением наблюдает за беседующей юностью, их время еще не прошло, но пора, пора — новый век уже на пороге. Юноша в студенческой тужурке и высоких штиблетах перелистывает страницы книги знаний, с жаром поясняя что-то своей восхитительной слушательнице то ли в рисунке, то ли в тексте, набранном строгим готическим шрифтом. «Не правда ли, умилительная пара, мой друг?» — кажется, вопрошает он. «Отнюдь, — отвечает она, — все в их облике кажется мне исполненным скрытого значения». — «Но не говорит ли текст о том, что не все надежды, увы, сбываются и иллюзии томят еще долго, они сжимают грудь, сжигают душу, наполняя ее пламенем и безрассудством. Когито эрго сум, хотел бы возразить я им». — «Но, милый, не страсть ли разрешает антиномии разума, слишком прямолинейного в своих устремлениях к добру и благу, но, к сожалению, не способного освободить душу от бессмысленных стремлений и желаний и дух от ощущения тщеты, омрачающей любые чистые помыслы». — «Конечно, ты мне можешь возразить: не забыл ли ты о небе как образе бесконечного? Не запутался ли ты в противоречиях, неразрешимых только здесь? Не хочешь ли ты сказать, частное — мерило целого? Но, поверь, я не так безрассуден, как ты думаешь. Я знал, что ты скажешь, и учел это заранее. Но ответь, что же делать, если вопрос остается без ответа, если жгучие сомнения снедают душу, а грудь сжимают предчувствия, и грудь томится, если ты позволишь мне такое сравнение, будто сжатая слишком тесным и тугим лифчиком. Что превыше — чувство или разум, спрашиваешь ты, душа или плоть? Не слишком ли ты абстрактна, моя дорогая, не грешишь ли ты надуманностью допущений в ущерб правде жизни, моя милая?» — «Я — грешу? — удивляется она. — Вчера ты говорил, что я своенравна, что моя задумчивость тебя тревожит, что я не так, как ты, целеустремленна и кокетничаю сверх меры с попутчиками из эсдеков? А сейчас подвергаешь сомнениям категории, внушенные мне самой жизнью, впитанные с первых дней юности, хотя сам допускаешь вольности неуместные и безобразные. Когито эрго ссу, говорю я тебе». — «Вот как, отлично, между нами все кончено, проваливай к своей мамочке на Васильевский. Не забудь забрать своего Шиллера и посуду, мне твоего ничего не надо». — «Негодяй, не трогай мою маму! Я плевать хотела на твои мелкобуржуазные убеждения и слюни. Распускай их в другом месте!» — «Сучий потрох». — «Подпольщик, монархист, перестройщик, человек с узким кругозором и охранительными инстинктами. Таким, как ты, не место…» — «Комсомолка с поехавшей крышей!» — «Нет, ты невыносим, неумение спорить выдает тебя с головой. Ты потому и горячишься, что израсходовал доводы и сомневаешься в своей правоте». — «Конечно, если, как ты, ставить эмоции во главу угла, то любые возражения покажутся нелепыми. Давай вернемся к этой теме как-нибудь потом, когда ты остынешь и перестанешь переходить на личности. Признаюсь, я тоже несколько погорячился. Миль пардон». — «Как хочешь, тебе всегда виднее». Он сжимает ей руку, захлопывает книгу, свертывает пюпитр, складывает его, устраивая под мышкой, затем церемонно кланяется и, поднеся два пальца к козырьку студенческой фуражки, быстро уходит по еле намеченной в траве тропинке. Его спутница, шурша платьем и мельтеша ногами в узких ботинках со шнуровкой, задумчиво идет по сырому и красноватому после дождя песку дорожки. Пожилая пара со вздохом садится на скамейку: он, играя носком сапога и тростью, дама молча поправляет вуаль на шляпке, останавливает взгляд на левом рукаве, делает подлинней кружевной манжетик, натягивая его на запястье. Затем несколько вопросительно смотрит на господина во фрачной тройке. Он грустно улыбается, встает и подает ей руку в перчатке. Все уходят. Место пустеет.
О, как я любил ее, как любил, даже не зная, что это такое, боясь этой любви, как беса, не признаваясь ни ей, ни себе, таясь, скрывая, обожая в ней чистый небесный облик, ее перси, ложе сна, ланиты, бритые подмышечные впадины, лодыжки цапли, запястья, округлую талию, шею, похожую на преступление, ключицы, словечки, дрожь, вызываемую у меня ее бархатистой промежностью, нежный голос с нотками коварной хрипотцы и юмор висельника, эти складки на животе и то, что любить не смел, не мог, не имел права! О, никто не понимал меня так, как она, именно потому, что не хотела понимать совсем, абсолютно, совершенно, или понимала, но не подавала виду, и я сам не мог познать ее, проникая, углубляясь, заставляя извиваться, и стонать, и говорить все, что я захочу, но это было не то, не то, совсем не то, я хотел душу, а она давала другое, нежная любящая стерва, умная и знающая все, как черт, но стоило ей дотронуться до меня, коснуться, задеть, растревожить, любимая моя, и меня била дрожь, будто проходил электрический ток. В том-то и дело, что это было обыкновенное существо женского рода, не лучше, не хуже других, даже не красивее, и уж точно не добрее многих, но то, что у других называется связь, было какой-то дьявольской мукой, хотя бы потому, что моя Рос, Ро-ос! Ро-ос! О, моя Рос была такой, каких не бывает. Да, конечно, вы мне можете возразить: послушайте, но ведь это вы
Сколько это продолжалось: год, пять, десять; нет, всего три с половиной месяца счастья, которое я скрывал от нее и себя, заставив ее понять, что у нее не может быть иной радости, кроме моей, моя радость — это ее, и никаких ответных ласк, только позволяя ласкать себя самой, когда мне этого хотелось, а мне хотелось этого нечасто. О, как ласкала меня она, вылизывая языком от подмышек до пяток, как кобылица жеребенка, я был тучен, дороден с детства, зная, как этим чертовкам нравятся худые, мускулистые любовники, нежные и энергичные, а я наслаждался своим животом, который они любили, своей тучностью и рыхлостью, которую они обожали, ибо я унижал их, зная, что им нужно на самом деле; и Рос была такой же, только лучше, лучше всех, лучше себя самой; она мыла меня, подмывала, брила лицо и тело, превращаясь в ничто, в придаток меня, в ту благодатную почву, в которой я жил, умирал и воскресал вновь. Боже мой, как любил я ее, еще не зная об этом сам, уверенный, что лишь презираю, что учу жизни, заставляя любить мужчину, как женщину, находя в нем все свое счастье; я сам любил ее, обожал ее, возможно уже чуя, как с каждым лобзанием теряю ее; она уходит, отдаляется, уплывает туда, откуда нет возврата, сохраняя при этом покорность, смирение, послушание, сноровку, заботу и любовь. Даже не знаю, какова она была с другими, говорили, что увяла, обмякла, поостепенилась, забыла о своих штучках, стала ласкова, спокойна, хотя и взрывалась порой дико, крича, рыдая, била нянек по щекам, запустила в бонну туфлей, правда, чего раньше не было никогда, и подарила ей потом свой любимый французский лифчик в знак примирения, чтобы потом повторить все сначала. О, лилия между терниями, я ласкал ее, думая, что делаю это от скуки, в знак легкой благодарности, признательности, хотя благодарности не заслуживает ни одна женщина; тщеславясь своим умением, знанием женского тела и его законов; небрежно, свысока одаривая ее тем, о чем она и не помышляла, серна моя, а когда она изнемогала, ловил ее стоны губами, левую руку держа под головой, а правой обнимая ее. Я ль не любил ее, она ль не любила меня; о любви мы не говорили. Мы ошибались, каждый на свой счет: я, полагая, что сделал ее счастливой, чем унимал, хотя бы отчасти, угрызения совести и незаживающую рану раскаянья; она — о ней я не знал ничего. Она говорила то, что говорил я, повторяла все, что я ей скажу, а когда она взрывалась — я полагал это естественным для юной женщины с молочно-белыми щеками, которая пила меня до пяти раз в день. Что происходило с ней, я не ведал, не видел, не понимал, был слеп, глух, туп, не замечая, что теряю ее, не зная, когда это началось, как получилось, не зная, что, дав ей то, чего ей не хватало, уже потерял ее, ошибаясь на свой счет и полагая, что привязал к себе навсегда. О, эти битвы в постели, ожидавшие нас, эти красноречивые борения, исход которых был предрешен: эта ученица, превосходящая учителя, я выпестовал, помог ей раскрыться и стать той, кем она была, мне и себе на горе, не подозревая, не помышляя, заблуждаясь: ведя за руку свое поражение, чтобы однажды, внезапно, почти случайно, неожиданно для себя понять, что я обожаю, а она презирает меня! Как, почему, нет, не может быть, никак, невозможно; я, значивший для нее все, — стал похотливым козлом. О, как миловидна, прекрасна, привлекательна стала она, начав меня избегать, как желал теперь ее и: сука, говорил я, что тебе нужно? В… тебя? Нет, этого не будет, не дождешься. Сучка, стерва, не мог я сказать ей о своей любви, как прекрасны ноги ее, руки, живот, лоно, благоухающее мятой, и подмышки, пахнущие яблоком. Как заметался я, как затрепетал, пытаясь найти ей замену, паллиатив, кидаясь на ту и на эту, на пятую, десятую; уехал в Выру, к своим крепостным девкам, румяным, ядреным, к своим невенчанным и мимолетным Любовям, только впустую растрачивая с ними пыл души и опустошая мошонку, не умея при этом погасить неутоленный огонь страсти. Сколько познал я разных и одинаковых, расторопных и ленивых, дорогих и докучных, чтобы понять, что мне не надо от них ничего, решительно, совершенно; ни от них, ни от нее, моей Рос, не тело, которого я жаждал, а душу. Как загонял я дьявола в ад, а он восставал опять, мой дьявол, будто ему этот ад нипочем, а нужен другой, но тот, тот ад — его больше не будет. Все прекрасное редко, говорил я себе, а редкое прекрасно. Но, возразите мне вы, куда же делась совращенная сестра ваша, невеста, или она бросила вас, который разбудил ее, растормошив себе и ей на горе, сбежав, исчезнув с вашего горизонта, или попросту дала вам отставку. О, возлюбленная сестра моя, грех мой, печаль моя, что мне ответить себе, где ты, где я, жительница садов, товарищи внимают голосу твоему, дай и мне послушать его. Где, кто теперь ласкает тебя, ту, у которой грудь так мала, что и сосков на ней нет, а бедра округлы и плавны, будто волны; кто входит в нее так, как не мог позволить себе я, а ведь еще тогда, когда я взял ее полусонной, больной, в мятой пижаме, с запахом пота от шеи и подмышек, оросив ей грудь собой: люблю тебя, сказала Рос. Люблю.
3
Эти и последующие стихи были найдены в тетрадке черновиков Инторенцо, и, хотя они не включены ни в одно из канонических изданий поэта, у нас нет оснований полагать, что они не принадлежат его перу, так как соседствуют с текстами, уже давно идентифицированными.(Прим. авт.)