Россия и ислам. Том 2
Шрифт:
157 Опять-таки и в этом плане очень показателен Иван Киреевский. Вот как энтузиастически он говорил о роли «просвещения» (т. е. западогенного феномена) в истории России: «Начало девятнадцатого столетия в литературном отношении представляет резкую противоположность с концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они кажутся неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию» (Киреевский И.В. T. II. С. 15). Борясь с «иностранными влияниями», страстно ратуя за самобытное развитие русской национальной литературы (см. подробно: Сахаров В.И. От «движущейся эстетики» к литературной теории // Контекст. 1980. М., 1981. С. 171 и след.), Киреевский понимал «мировую литературу» (она же – «заграничная» и «европейская») как естественное соединение национальных литератур, имеющих одну основу. Как бы он ни относился ко многим явлениям «заграничной литературы», этот ярчайший теоретик славянофильства тем не менее не видел ничего принципиально чуждого в ней русской литературе, которая также есть порождение общеевропейских культурных ценностей. Для Киреевского вершиной и абсолютным
158 Ойзермаи Т.И. Понятие торжества и проблема личности в философии Гегеля // Философские науки. 1981, № 6. С. 77.
159 Соответственно затруднялась задача установления большего взаимопонимания между региональными культурами, несмотря на – искренние, быть может, – попытки создания того, что можно, говоря современным языком, назвать информационными и коммуникационными полиэпистемологическими системами. Анализ и дипломатических документов, и специальной литературы о Востоке показывает, что нередко информация, изъятая из культурологического контекста, теряла свое значение. Партнеры (т. е. в нашем примере – Европа и мусульманский Восток), встретившиеся в процессе коммуникации, далеко не всегда отдавали себе отчет в том, что они руководствуются различными эпистемологическими установками, и стремились представить противоположную сторону неразумной, алогичной, намеренно вводящей в заблуждение, неискренне, неэтичной (Оценку этих ситуаций см.: Woodward (ed). The Mythos of Information // Technology and Postindustrial Society. London and Menley, 1980. P. 40).
16 °Cогласно Гердеру, идеям которого так много обязаны и русскии романтизм, и русское славянофильство, и прочие разновидности русского же национализма, каждая культура в законченном цикле своего развития достигает высшей красоты (см. подробно: Weber H.-D. Friedrich Schlegels «Transcendetal Poesie». Untersuchungen zum Funktionswandel der Literatur-kritik im 18 Jahrhundert. M"unchen, 1973). Это убеждение преграждало путь к признанию категориальной разнородности современных и Гердеру и его последователям инокультурных зон, в том числе (или, вернее, – особенно!) неевропейских.
161 «Религия национализма» – или, если угодно, «романтического национализма» – по своей сути связана с пантеистической философией (см. подробно: H. Peyre. Qu’est-ce que le romantisme? P. 163). Но на мой взгляд, вряд ли стоит ее так решительно ставить на одну доску, как это делает Пейре, с принципом отожествления «Я» с другими явлениями универсума – в том числе с чужими культурами. Скорее наоборот: романтизму, ориентированному на национальную атомизацию Европы, был гораздо более близок курс на эмоциональную и интеллектуальную интенсификацию метафор и образов, характерных для пантеизма лейбницевского типа. С другой стороны, романтизм, который пришел в Россию как литературно-критическое течение, но вскоре же стал идеологией и после декабристов влиявший на значительные круги русского общества (Christoff РК. The Third Heart. P. 47), значительно раздвинул интеллектуальные горизонты христианства. Он позволил ярче преподносить и элите и массам представление о трансцендентальном абсолюте, к которому должен устремляться человек в поисках смысла мира и бытия человека в нем и который вместе с тем символизирует потребность человека в абсолютной истине, а главное – потребность в прочном основании своей жизни. Кажутся в данном контексте очень показательными следующие строки из писем Пушкина П.А. Вяземскому (1825 г.): «Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным, холодным европейцам. Кстати еще – знаешь, почему не люблю я Мура? – потому что чересчур уж восточен. Он подражает ребячески и уродливо – ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца. Вот почему Байрон так прелестен в Гяуре в Абидосской невесте и проч.» (Пушкин А.С. T. XIII. С. 160). Интересно и одно из современных Пушкину (1824 г.) высказываний о его «Бахчисарайском фонтане»: «…стихи поэмы проникнуты духом восточных обычаев и цветут азиятскойроскошью, подчиненною законам образованного вкуса» (Цит. по: Лобикова Н.М. Пушкин и Восток. С. 37. Курсив мой. – М.Б.). Таким образом, слова В.Г. Белинского о том, что пушкинской поэме переданы «живые картины мухаммеданского Крыма» (Белинский В.Г. Сочинения Александра Пушкина // Т. 7. М., 1955. С. 381) надо понимать лишь с поправкой на корректирующий пушкинский «вкус и взор европейца». Пушкин мог искренне умиляться тем, как…
/в тишине/ простых татар семьи Среди забот и с дружбою взаимной Под кровлею живут гостеприимной.(Пушкин А.С. T. II. С. 190); он мог восхищаться «энергией и дикой свободой» пограничных казаков и воинственных горцев. Но ни Пушкин, ни другие русские интеллектуалы (а я уже цитировал соответствующие пассажи из персидских впечатлений Грибоедова) никогда не забывали – и при всем при том, что и они нередко пытались онтологизировать Власть, придать ей, если можно так выразиться, априорный характер, – что в восточных странах царит деспотизм. А к нему-то отношение было единодушно-отрицательным, и едва ли не каждый из представителей русской культуры повторял
162 Но можно толковать романтизм – во всяком случае, его радикальные версии – как своеобразную контркультуру, как некий «ритуал отрицания», служащий отдушиной для периодически скапливающихся асоциальных и агрессивно-анархических устремлений, как такую оппозицию, которая позволяла «спускать пары» негативной энергии. Можно, наконец, увидеть в («ориентофильском» особенно) романтизме некое сакрально-оргиастическое действие, стремящееся оглушить читателя (или зрителя), обрушить на него лавину образов, красок, экстравагантных ситуаций, экзотических имен и т. д. – и все это для того, чтобы читательское (или зрительское) «Я», испытав очистительный катарсис, растворилось в ощущении нерастворимой связи со Всеобщим. Что же касается антизападного (“«антибуржуазного») настроя такой разновидности русского романтизма, как славянофильство, утверждавшего, что лишь в конструируемом по его идеалам обществе человеческое «Я» достигнет своей оптимальной духовной формы, то в его словаре – словаре, альтернативном западной культуре, – понятие «антибуржуазность» чаще всего употребляется как синоним антиматериальности. Таким образом, западнобуржуазному образу жизни и мышления противопоставлялся еще больший спиритуалистический идеализм, ведущий в глубины «экстрарационального общества» и презирающий все материальное как таковое. Но было бы совершенно неверным – вновь и вновь подчеркну эту мысль – считать всех славянофилов какими-то фанатичными антизападниками. Так, Хомяков слыл убежденным англофилом. Правда, и он отдал дань усердно формировавшейся в русском общественном мнении тенденции к критике «коварного Альбиона» (это выражение – perfide Albion – давно пришло в Россию из Франции). Накануне Крымской войны Хомяков утверждал, что Англия «добивается… первенства в бесчестии» (Хомяков А.С. Т. 3. С. 185). О положительном отношении к английской культуре и некоторых других видных славянофилов (например, Шевырева) см.: Ерофеев Н.А. Туманный Альбион. Англия и англичане глазами русских. 1825–1853 гг. М., 1982. С. 230.
163 Явным преувеличением кажутся слова о том, что в «Подражаниях Корану» воссоздан, «хотя и очень обобщенно… восточный характер, раскрывающийся в страстном монологе», что в своем стихотворении «Памятник» Пушкин «имел в виду из древних поэтов не только Горация, но и Саади», что «оптимизм и эротизм “Руслана и Людмилы” есть плод влияния восточной литературы, в частности “Тысячи и одной ночи”» и т. п. (Лобикова Н.М. Пушкин и Восток. С. 12, 55, 85).
164 Тартаковский П. От составителя // Тартаковский П. Русская поэзия и Восток. 1800–1950. Опыт библиографии. М., 1975. С. 5.
165 Круг слов, вводимых в художественный текст и эпистолярную литературу лишь при описании малоизвестного иноземного быта, был довольно значителен. Преобладающую часть среди экзотизмов составляли слова, заимствованные из языков народов Кавказа; они обычно пояснялись – например, Пушкиным в его «Путешествии в Арзум» (см. подробно: Лексика русского литературного языка XIX – начала XX века. М., 1981. С. 49–50).
166 Булаховский Л.А. Русский литературный язык. С. 224. И еще. В первой половине XIX в. закономерно возрастали требования к официально-делово-му языку, главными свойствами которого объявлялись (см. подробно: Магницкий М. Краткое руководство к деловой и государственной словесности. М., 1835) правильность, чистота, краткость, «благородная простота», точность, т. е. то, что считалось имманентным языком «цивилизованных», европейских народов, но отнюдь не восточным с их обилием нефункциональной патетичности, необузданной полисемичностью, отсутствием отвлеченной лексики современного типа. И вот почему термины «восточный стиль», «азиатская пышность речи» и т. п. несли, как правило, отрицательную эмоциональную экспрессивную окраску.
167 Но зачастую это оборачивалось явной безвкусицей – и даже у такого изысканного ценителя, как Виссарион Белинский. Так, в начале 1839 г. он посвятил обширную статью-рецензию роману И. Лажечникова «Ледяной дом» (см.: Белинский В.Е. Т. 3. С. 7–23), где признал «самым лучшим лицом» возлюбленную Артемия Волынского Мариорицу: она «дитя пламенного Юга… питомица гарема, дивный цветок Востока, расцветший для неги, упоения чувств и перенесенный на хладный Север» и т. п. (См. любопытные возражения по этому вопросу (т. е. о «восточной» и «европейской» любви) известного историка русской литературы С.А. Венгерова в его статье «Иван Иванович Лажечников. Критико-библиографический очерк» // Лажечников И.И. Собрание сочинений. СПб., 1901. T. I. С. XCIV.)
168 Михаила Лермонтова никак нельзя назвать энтузиастическим поклонником традиционного Востока. Правда А.А. Краевский передал слова поэта, сказанные накануне его последнего отъезда на Кавказ: «Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов и для нас еще мало понятны. Но… там, на Востоке, тайник богатых откровений» (Цит. по: Лермонтов М.Ю. Собрание сочинений. T. I. М., 1964. С. 595). И все же в целом доминирует образ Востока – притом не только мусульманского, но и христианского – как сонного царства. Наиболее показательно в этом смысле стихотворение «Спор» (1841), тематическая схема которого – «контраст сонного “востока”, отрекшегося от мира, и деятельного, наступающего “севера”» (Гаспаров МЛ. «Спи, младенец мой прекрасный»: семантический ореол разновидности хореического размера // Проблемы структурной лингвистики. 1981. С. 184), олицетворяемого «полками могучими» русской армии, неуклонно движущейся «прямо на восток». А на «дряхлом Востоке»: