Россия молодая. Книга 1
Шрифт:
Иноземные купцы хвалили рукоделие, качали головами, но платили мало. Однако Таисья с рыбацкой бабинькой Евдохой жили неголодно, да и сироты при них кормились...
Иногда навещал обеих женщин Крыков и тотчас же отыскивал себе дело: то подмазать глиной печку, то подправить матицу, то вон крыльцо разъехалось! Колол толстые смолистые пни – зима шла холодная, сухие дрова всегда сгодятся. Отработав, возвращался в избу, его угощали квасом, щами, ушицей. Он вежливо отказывался...
При нем зашел как-то человек из Лодьмы – принес корабельным мастерам в острог еды. Узнав, что Иван Кононович и Кочнев живут на воле,
– А иноземцы как же? – спросил Крыков.
– Сильвестр Петрович их в струне держит.
– И слушаются?
– При нем слушаются, без него да без Федора Матвеевича – куда как дерзкие...
– А дело знают?
– Дело знают, повидали кораблей на своем веку...
Таисья тихо спросила:
– Живется-то там тяжко, Иван Кононович?
Мастер ответил не сразу:
– А где легко, Таисья Антиповна? Везде тяжко, да тут хоть дело делаем...
Когда мастера поднялись уходить, Таисья, как всегда, собрала узелок для Рябова. Афанасий Петрович смотрел на нее, думал с грустью: дал бог кормщику на всю жизнь подружку. С такой ничто не страшно.
Сам Крыков жил одиноко, Молчана забрали на верфь в Соломбалу, захаживал один только Кузнец, но с ним было скучно – говорил только про страшный суд да про пришествие антихриста. О Ватажникове и Гридневе был слух, что они на верфи в Вавчуге, хорошо еще, что не скрутили им руки и не отправили на Москву, да в Кромы, да в Рязань, – там бы бояре их казнили смертью...
Крыков жил – день да ночь, сутки прочь. По ночам в жарко натопленной таможенной избе не спалось – подолгу думал. Мысли бежали чередой – невеселые, трудные, беспокойные. И если раньше, в былые годы, ждал от будущего Афанасий Петрович только хорошего, то нынче о хорошем и не мечтал. Ждал только худого...
Так прожил ползимы.
Однажды в воскресный день поднялся до света, умылся в сенях таможенной избы ледяной водой, расчесал жесткие волосы костяной своей резьбы гребенкой, вышел во двор, где едва начинали розоветь снега. Чистым морозным воздухом ударило в грудь, вспомнилось разом все то доброе, что случалось в последнее время: и слова архиепископа тогда, в Холмогорах, и участие Сильвестра Петровича, и обещание его не забыть беды разжалованного поручика, и капрал Костюков, который сам побежал с Рябовым к Иевлеву... Слезы вдруг высеклись из глаз от радости, что жив, что дышит, что видит, как гаснут в небе ночные звезды, как занимается утро.
– Ничто, – тихо молвил бывший поручик, – ничто, еще поживем, еще достанется нам и хорошего. Все еще будет, все...
Пошел по снегу, откинув голову назад, глядя в небо: оно уже высветилось, звезды мигали робко, словно бы таяли. Призывно, громко, настойчиво заржала на конюшне кобылка Ласка. Крыков вошел в теплый денник, на ладони протянул Ласке кусок круто посоленного хлеба. Ласка взяла мягкими губами, уши ее запрядали. Афанасий Петрович похлопал ее по шее, поборолся немножко с таможенным конюхом, повалил его на солому, спросил:
– Смерти?
– Живота! – попросил жалобным голосом седобородый, крепкий, как медведь, дед Кузьма.
– А
– Живота, живота, Афанасий Петрович!
– То-то!
Потом дед Кузьма охал, прикидываясь увечным, крутил головой:
– Ну и силища у тебя, Афонь, ах-ах! С такой силищей на медведя ходить...
– Вот ты у меня и есть медведь, дед Кузьма...
Вернувшись в еще спящую ради воскресенья таможенную избу, разбудил Евдокима Прокопьева, сел рядом с ним на лавку, спросил:
– Как нынче жить будем, Евдоким Аксенович?
Прокопьев посмотрел на Крыкова сонным взглядом, сладко зевнул, потянулся и сказал:
– Авось, до своего дня и доживем. Ты, я зрю, ноне повеселее сделался?
– Повеселее будто бы! – ответил Крыков.
7. ДЕНЬ ЗА ДНЕМ
К Василию-солнцевороту многие люди на верфи в Соломбале занемогли цынгою. Лекарь-иноземец, в коротком черном кожаном кафтане, подходил к недужному, смотрел десны, больно выворачивал веки, сгибал руку или ногу, потом длинным пальцем писал в воздухе крест. Надзиратель немчин Швибер, пристроенный на верфь полковником Снивиным, спрашивал, чем помочь, – лекарь пожимал плечами.
Цынга валила с ног человека за человеком.
Да и как было ей не разгуляться на верфи?
Утром на всех варилась похлебка – бурдук из ячменной муки, в обед на верфи били в било, несли деревянные кадушки с заварухой – вареной репой с квасом, с солодом. Более ничем не кормили. Хлеб был мокрый, сырой, с корьем и щепками. На рождество дали саламату – толокно с вонючим нерпичьим жиром. От саламаты многих работных людей раздуло, дед Федор в тот же вечер помер. Помер тихий медник с Пробойной улицы, похоронили тяглеца Еремея.
В ночной темноте, под свист метели, когда от злого мороза трещали углы в избе трудников, старики, согнанные из дальних деревень, негромко пели:
Внуши де мати плач горькийИ жалостный глас тонкий,Виждь плачевный образ мой,Прими, мати, скоро во гроб твой,Не могу аз больше плакати,Хотят врази меня заклати,Отверзи гроб мой, мати,Прими к себе свое чадушко...Заводили тоскливые божественные старины: сон богородицы, страдание Христово. Более всего нравилось слушать мучения Иосифа Прекрасного, «егда продаша братие его во Египет...».
Митенька совсем отощал, в его завалившиеся черные глаза страшно и грустно было смотреть. Семисадов отпаивал хроменького наваром хвои, Рябов отдавал ему почти все, что приносила Таисья. Митрий сох на глазах. Не по силам была ему работа с топором, не мог ворочать тяжелые обмерзшие бревна...
После рождества слег Семисадов. Рябов подсел к нему, потрепал по плечу, сказал угрюмо:
– Вставай, брат. Перемогись. Знаешь сам, как с ей воевать, с цынгой. Ходи ногами...
Семисадов еще раз поднялся, вышел на морозец, взял на ладонь снегу, лизнул, попытался тесать бревно, но сил не хватило; слабо, растерянно улыбаясь, вернулся в избу. В субботу пришел Дес-Фонтейнес, посмотрел Семисадову десны, согнул руку, сказал четко: