Ровесники Октября
Шрифт:
4. "ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕТИ"
А Игоря в один прекрасный день сорвали с уроков и отправили на какое-то совещание в Наркомпрос - там собирали ученический актив. Игорь пошел с тем волнением, с каким нормальный человек его лет всегда идет в незнакомую обстановку. "Безобразно нас воспитывают в Первой опытной, - думал он, чтоб оправдать это неуместное, на его взгляд, волнение.
– Варимся в собственном соку, эдак мы жизни вовсе не будем знать!" Игорь очень серьезно задумывался о предстоящей жизни. В Наркомпросе, в просторном кабинете с высоким лепным потолком, сидели вдоль стен сверстники Игоря, человек тридцать, среди них две девочки, на которых он прежде всего обратил внимание. Девочки сидели рядом, на диване - одна смуглая, крепкая, как орешек, с жарким румянцем на широких скулах, с медленной улыбкой; другая, побойчее, - худенькая, угловатая, в мальчишечьей рубашке с засученными рукавами; прямые волосы ее, которые она то и дело заправляла за ухо, снова падали ей на лицо. Обе девочки очень понравились Игорю - одна застенчивостью, другая, наоборот, той свободой и непринужденностью, с которой держалась. Мальчишки его заинтересовали меньше: ребята как ребята, такие же, как он сам. Прямо против Игоря, уперев руки в широко расставленные колени, сидел белобрысый паренек в наглухо застегнутой курточке; пионерский галстук на нем существовал как бы сам по себе, кричаще лежал поверх куртки, схваченный специальным зажимом. Игорь только и успел подумать при взгляде на этого паренька, какой он, должно быть, добросовестный и ретивый на своем посту. Высокая дверь в конце кабинета отворилась, вошел чернявый улыбающийся дядька в сопровождении двух теток - сам замнаркома, - поздоровался, подсел к массивному письменному столу, приглядываясь к ребятам. - Что ж, - сказал он наконец, - поговорим, товарищи?
– И опять замолчал, то ли привыкая к аудитории, то ли, наоборот, аудиторию приучая к себе. Тетки тем временем разложили в стороне карандаши, приготовились писать. Игорь не сразу понял, кто они, а поняв, удивился: какой такой вопрос интересует замнаркома, если ему в разговоре с председателями учкомов, подумаешь, полномочные представители!
– стенографистки понадобились? Вопрос замнаркома, оказывается, интересовал такой: надо ли в школе перестроить самоуправление, или все хорошо и перестраивать ничего не нужно, и что поделывает в школах учком, не превращаются ли его члены, чего доброго, в молодых бюрократов? А то, может, вообще передать учком в ведение учителей, пусть учителя с ним сами справляются? Последнего он явно не думал, спросил просто так, для подначки, и сам остался этой своей подначкой очень доволен. - Еще недавно, - говорил замнаркома, - много занимались общественной работой, про учебу забывали. Теперь взялись за учебу. Так вот - не сказалось ли это на вашем общественном лице, дорогие товарищи, не образовался ли кое-где на местах правый уклон, - вы представляете, что это значит? Дорогие товарищи переглянулись: что такое правый уклон - это они себе представляли немножечко. - Трудности у нас большие, - продолжал замнаркома.
– Как эти трудности сказываются на школе? Вы - доверенные лица, вы всё должны знать: какие среди ребят настроения, о чем говорят ребята, делятся чем-нибудь? О чем говорят между собой ребята? Игорь с насмешливым удивлением покосился на стенографисток. Одна отдыхала, равнодушно разглядывая свои ногти, другая прилежно записывала, карандаш ее так и летал. Неужели и то, что говорят между собой ребята, будут так же записывать?.. - Все!
– Замнаркома опять улыбнулся. Простой такой, свойский дядька, живой, всем интересуется.
– Я, в общем-то, кончил, говорите вы... Ребята молчали, переглядывались, никто не решался начать. Стенографистка, - та, что записывала, - выжидательно остановилась. Замнаркома смотрел так же простецки и весело: - Ну что ж вы? Раскачивайтесь. - Разрешите мне!
– подняла руку одна из девочек, та, что побойчее, и Игорь опять подивился тому, как уверенно она себя держит. "Правильно, - тут же подумал он, - это только мы, в Первой опытной, заспиртованные какие-то..." - Из какой ты школы? Девочка назвала. - Без самоуправления никак нельзя, - сказала она.
– У нас ребята говорят: лучше к заведующему в кабинет попасть, чем на учком. Так пропесочат на учкоме, ну!
– Девочка с торжеством оглядела присутствующих.
– По всей школе разнесут, на линейку вызовут. У нас, товарищ замнаркома, так ребята делятся на три группы: активисты, потом середняки, потом "крематорий"... - А "камчатка" у вас есть?
– перебил ее замнаркома и опять остался своим вопросом очень доволен. - "Камчатка", "крематорий" - это одно и то же, - девочке не терпелось продолжать. - А капустники? - Нет. У нас не бывает такого. Был один случай - чепуха, на учкоме разбирали. - А что вы читаете? - Читаем? Что придется. Мопассана, Ната Пинкертона.
– Девочка явно не привыкла к тому, чтоб ее перебивали, и не собиралась свою досаду скрывать. Но замнаркома с этим вовсе не считался. Странный все-таки дядька: то ли действительно ребят прощупать хочет, то ли, наоборот, себя показать, как он все про рябят понимает и знает. - А ты читала Мопассана?
– с интересом спросил он. - Читала. "Монт-Ориоль". - И как? - Гадость!
– Ух ты, как она это сказала!
– А что читать?
– тут же перешла она в наступление.
– Программы чудные такие. Тут Маяковского недели три, что ли проходили, так даже возмущение было... - Плохие программы? - Очень. - А сама ты - что читаешь? Девочка взглянула на замнаркома почти с ненавистью. "Так тебе, - мысленно злорадствовал Игорь.
– За Маяковского". Маяковского он любил. Девочка строптиво сказала: - Мне читать некогда, у меня общественной работы много. Смугленькая смотрела на соседку сочувственно, закивала в знак согласия головой, видно, тоже заработалась, бедная. Хоть бы эта молчала: смугленькая казалась Игорю особенно красивой. - А ты что скажешь?
– обратился к ней замнаркома. - Все правильно, - девочка смутилась.
– Без самоуправления никак нельзя... - И все? - Все.
– Она, словно извиняясь, пояснила...
– У нас председатель учкома болен.
– Взглянула смугленькая при этом не на замнаркома, а почему-то на Игоря. - Вы про настроения спрашивали, - надменно вмешалась между тем худенькая, - могу рассказать, если вам интересно... - Что ж, расскажи, - замнарком сказал это не очень уверенно, - расскажи, ладно. - У нас такая группа есть, им лишь бы путешествовать, да, да!
– Девочка вновь с торжеством оглядела присутствующих.
– Какие то старые, возвышенные идеалы. В облаках витают! А еще один, Новлянский, "мне, говорит, общественной работой заниматься некогда, мне врач велел свежим воздухом дышать..." Я ему: "Ничего такого тебе не нужно, глупости!" А он: "Ты что, лучше врача знаешь?" Неизвестно, сколько бы еще она так говорила. Ребята нетерпеливо задвигались. Тот, белобрысый, что сидел против Игоря, с важностью сказал: - У нас есть очень плохие, антисоветские выступления... - Даже так?
– замнаркома встрепенулся.
– Какая школа? Школу записали. - У нас седьмой класс ворвался в кабинет обществоведения на урок. Неорганизованно очень. Ну, и порвали портрет Сталина. - Нечаянно? - Да ведь это как сказать!
– Мальчишка вполне разделял возможное недоверие взрослого, - говорит, что нечаянно. Ну, мы нашли виноватого. Пашков такой, сын торговца, - у него мать семечками на базаре торгует. - Серьезно! - Еще бы! Потом у нас такие есть: дневники ведут... - Что-о? Это Игорь не выдержал. Замнаркома оживления его не одобрил. Озабоченно обратился к белобрысому: - Это что ж - вроде альбомчиков? Тот торопливо согласился. - Ага. У одной девчонки так прямо и было записано: "Я не создана для общественной работы". Ну, мы дали ей!.. Ишка торопливо поднял руку. - Какая школа?
– спросили его. - Первая опытно-показательная, - Игорь обратился к белобрысому с ехиднейшей интонацией, которая получалась у него, как сам он считал, неплохо: - А откуда ты знаешь? Ты что, чужие дневники читаешь? - Ну, знаешь!..
– Белобрысый даже задохнулся от возмущения.
– А ты бы не стал читать, да? Не стал бы? Такие, которые дневники ведут, - они самые вредные, если хочешь знать! Они исподтишка действуют... - Чего там они действуют!.. Подумал Игорь при этом про Женьку. Женька как-то проговорилась ему, что ведет дневник. Ишка сказал не про Женьку, конечно, - сказал как бы про себя: - А если я веду дневник, так
– при этом он, кажется, даже покраснел от злости. - Почему? Можно.
– Белобрысый обернулся за поддержкой к замнаркома. Тот переводил заинтересованный взгляд с Ишкиного лица на лицо белобрысого. Можно! Вот у нас, например, в школе есть дневники, там всё записывают, что и по какому предмету задано, когда. Веди, пожалуйста, никто слова ни скажет. - Ты дурак, или кто? Замнаркома спохватился, постучал карандашиком по крышке чернильницы. Все с тем же видимым интересом спросил белобрысого: - Ты бузишь когда-нибудь? Вот и это слово - "бузишь" - сказал неспроста: он всё про ребят понимал! Белобрысый надулся. - В общем-то, не бужу.
– Потом пояснил: - У нас в учком таких выбирают, которые не бузят... - Совсем, совсем не бузишь?
– вид у замнаркома был ух какой тонкий! Белобрысый ухмыльнулся. - Ну, редко. Посмеешься иногда, когда учитель смешные примеры приводит на анатомии, например... - На анатомии? Мальчишка покраснел, сдерживаясь. Потом не выдержал, фыркнул: вспомнил что-то такое из человеческой анатомии... Игорь смотрел на него с холодным прищуром. В Первой опытно-показательной лучше, там такого белобрысого давно бы!... Там не только замнаркома, сама Клавдюша не решилась бы спрашивать, о чем ребята говорят между собой, какие у них настроения... - Первая опытная, расскажи ты. Игорь не спеша поднялся. Собираясь с мыслями, сгреб со лба волосы рассеянным жестом. Пожалуйста, он расскажет: о том, что учком в их школе никого не "вовлекает", не "охватывает" - всё почему-то и так делается. Живут и живут, все вместе, дружно - вот и вся их общественная работа. Игорь, как всегда, бережно подбирал слова: - Ведь что в общественной работе главное? Научиться понимать людей, так? Нам в жизнь идти, мы должны уметь разбираться в людях...
5. ТВЕРДЫНЯ
– Что ж, - говорит Плахов, - произведем предварительную прикидочку. Вот Остоженский. Не из церковников, ручаешься за него? - Что ты!
– Борис Панченков даже пугается - Лучший общественник, ты же знаешь. - Фамилия, понимаешь, поповская... А мы его - в комсомол, авторитет ему... Он, в общем-то, не возражает, Плахов. Он и сам знает, что Остоженский отличный парень. Но Плахов - лицо ответственное, обязанность его такая все взвесить и все предусмотреть. И он смотрит в лежащий перед ним список озабоченно и с сомнением. И Борис смотрит в этот список, где каждого знает, и за каждого ручается головой, и крепкая шея его розовеет от волнения. И члены бюро, сидящие тут же, заглядывают в этот список, и переводят серьезные взгляды с Плахова на Бориса, потому что они тоже обязаны все взвесить и все предусмотреть: Венька Кочетков из штамповочного, еще какой-то парень из новеньких, Борис его не знает, Наташа Заусенцева из нижней сборки. - Этого уберем - так?
– советуется с товарищами Плахов.
– За процент ведь тоже по головке не гладят. - Эту - долой. О, рабочий! Хороший парень? - Ничего, деловой. - Прекрасно! Борис, ты совсем опупел. Дочь торговца. - Какого торговца? Кооператора! - А не всё ли равно?
– Плахов оборачивается за поддержкой к Кочеткову. Тот, улыбаясь, пожимает плечами. - Ты, Виктор, сам того!
– вспыхивает Борис, - это ты про Соньку Меерсон дочь торговца! Такая трудовая девка! С малышами работает - закачаешься... - Дочь торговца, да еще Меерсон! Бориса осеняет... - Про нее в газетах писали. Помнишь, сосед у них был, Гусаров? Еще судили его - за антисемитизм... - Это про нее было? - Про нее. - Угу! Другое дело. Примем твою Меерсон. И все, Борис. Все! Остоженский, Меерсон, Мытищин - с тобой четверо. Фракция есть. - Есть фракция!
– Борис совсем расстроился.
– Пустяки - ребят не видели! Ну бюрократ ты, Плахов! Откуда это в тебе? - Вот - бюрократ!
– Плахов даже головой крутнул.
– Не нюхал ты, Панченков, бюрократизма... - Нюхал! Ты особый такой бюрократ - от станка... Но тут уж все засмеялись: дает Панченков! Это из их-то рядов - бюрократ!.. Плахов жестом остановил неуместное оживление. - Регулировка роста - вот что это такое!
– внушительно сказал он.
– Мы в Советской стране, мы не на небесах живем. Так-то, Панченков. Давай зови их по одному. Первой вошла Женька Семина. Застенчиво улыбнулась от порога. - Здравствуйте. - Здравствуй.
– Плахов не слишком приветливо кивнул головой.
– Встань сюда, вот так. Расскажи биографию. Женька сказала - все, что могла сказать о себе в пятнадцать неполных лет: "родилась тогда-то... учусь..." Больше ничего не могла придумать. Смотрела она при этом не на членов бюро, а на стену за их головами - там висел заводской бюллетень "Дзержинец", который Женька своими руками делала: и карикатуры рисовала про летунов, и подписи в стихах писала. И вообще - все здесь было свое, знакомое: и эти фанерные стены, вздрагивающие от шума работающих станков, и цифры повсюду "518" и "1040", и механический цех, и нижняя и верхняя сборка, и грохочущая "штамповка" в глубине двора, под стеклянною крышей, - сюда, на завод, ребята то и дело приходили и на производственную практику, и на митинги, и просто так, в помощь заводской ячейке, для проведения разных кампаний. И сразу за забором - заводской стадион, так и там все знакомое: ходили туда нормы БГТО сдавать, прыгали в ящик с песком через реечку, и всяко. И в клубе заводском столько раз были, так что и к ребятам здесь пригляделись, и ребята пригляделись ко всему, но Женька все равно почему-то робеет. - Родители?
– обреченно переспрашивает она.
– Папа - профессор, педагог. - А мать? - Мама - служащая. - Так, - Плахов оторвался от бумажки, лежащей перед ним, взглянул на Бориса.
– Родственников за границей нет? - Нет. Откуда? Родственников за границей у Женьки не было. И к суду она не привлекалась, и в белой армии не служила. - Расскажи про конфликт на КВЖД. Это Женька очень хорошо помнила: лагерные линейки в двадцать девятом, и беседы у костра, и то, как Макса рисовал нашу восточную границу на своем бедре - острым прутиком по загорелой коже. Женька и рисунок этот помнила. - Ладно, - почему-то рассердился Плахов.
– Нахватала с бору по сосенке. Расскажи про шесть условий товарища Сталина. Женька, не понимая, почему рассердился Плахов, испуганно взглянула на Бориса, тот удрученно махнул рукой. Засыпалась! Можно было бы, конечно, и про шесть условий ответить что-то такое. Женька молчала. - А подаешь заявление в комсомол, - наставительно сказал Плахов.
– Газеты читать надо, милая. Подрастешь - приходи. Не подавала Женька никакого заявления! Очень хотелось это сказать. Ее пионерский отряд выдвинул. Женька сама сроду бы не решилась. - И балуешься небось?
– явно желая утешить ее, улыбнулся Кочетков. Панченков, балуется она? - Есть немножко. - Эх, товарищи, несерьезно относитесь, - это опять Плахов.
– Важнейшее дело, понимаете ли, вступление в комсомол. Потом вошел Остоженский - и все сразу оживились, задвигались. Игорю, как всегда, мешали его руки, ноги, все его крупное, рыхловатое тело, и волосы то и дело падали ему на круглый лоб. Игорь рассеянно собирал их в пригоршни. Про Игоря никто бы не спросил: "Балуешься небось?" - просто в голову бы это никому не пришло!.. - Расскажи про шесть условий, - как-то сразу успокаиваясь и добрея, предложил Плахов. Игорь обстоятельно изложил шесть условий товарища Сталина. И про диктатуру пролетариата рассказал - об этом спросила Наташа Заусенцева. И о работе школьного учкома рассказал подробно. В общем, Остоженского, конечно, приняли. И Митю Мытищина приняли безо всяких. Митька ужасно волновался, еще когда сидел в коридорчике, - просто жалко было глядеть на него, как он тер между колен потеющие ладони и невесело хихикал: "Ну, все!" А когда его вызвали наконец, отвечал уверенно, отчетливо, и только голос его звенел напряженно, - и про шесть условий товарища Сталина, и про диктатуру пролетариата, и про момент, который все мы в текущий момент переживаем. И Плахов совсем развеселился и сказал: - Видали? Вот это и есть наш коренной кадр. Вот таких ребят нам надо, Панченков, а ты все ушами хлопаешь. Давай следующего... А следующим позвали Сережку Сажина, и вот тут-то получалась неприятность. Потому что Сережка знал все - и про шесть условий, и про текущий момент, и про КВЖД, и про диктатуру пролетариата, и все стоял, переминаясь с ноги на ногу и поглядывая исподлобья, и готов был продолжать приятную беседу с членами бюро в любом направлении и в каком угодно объеме. Потому что про консерваторов и лейбористов он тоже знал и - про что там еще?
– про все знал. Вот тогда Плахов стал нервничать и кричать, что Сережка срывает работу в своей бригаде. Но Сережка как раз бригаду очень хорошо вел, это кто угодно мог подтвердить. Сережкиной бригаде единственной вынесли в свое время благодарность, а сейчас, между прочим, бригад вообще нет, осуждены, так что секретарь еще и отстал, оказывается, от школьной-то жизни. И Сережка, так сказать, бесплатно, по доброй воле, пересказал Плахову Постановление ЦК о школе. И кто-то из бюро - то ли Венька Кочетков, то ли парень, не знакомый Борису, то ли Наташа Заусенцева, - кто-то из них не выдержал и предложил Сергея Сажина в комсомол принять. А Плахов словно ничего не слышал. Плахов сидел, закаменев, и недобро щурился, а потом спокойненько так предложил Сережке честно, по-пионерски признаться, что именно он скрывает в своей биографии, почему не может точно и определенно сказать, где работает его отец. И вот тут Сережка замолчал. Он стоял и краснел, будто он лишенец какой-нибудь или классовый враг, и ребята притихли за дверью, потому что что-то такое про Сергея слышали: что Сережкин отец вроде бросил их с матерью, и было это не то в Тюмени, не то в Тобольске, и Сережка с матерью кинулись в Москву неизвестно зачем - не было у них в Москве ни родных, ни пристанища. И не хотел Сережка знать, где работает его отец, вот не хотел - и все. Он стоял сейчас, краснел и не говорил ни слова. И Плахов очень авторитетно сказал, что комсомол от его кандидатуры воздерживается. Вот так все это произошло. Так образовалась в Первой опытно-показательной школе комсомольская фракция. Сережка с Женькой шли тогда с завода вдвоем, и Сережка говорил Женьке, что все это - Борисова провокация, Сергей Борису это не скоро забудет. Потому что Борис - психованный какой-то, ни с чем не считается: ему лишь бы всех путных ребят в комсомол перевести. Но Сергей второй раз на эти уговоры не поддастся, Сергею сегодняшнего дня за глаза довольно. Они шли, огибая залитые стылой водой колеи и осенние лужи, и, когда лужи были особенно большие, Сережка слегка трогал Женьку ca локоть проявлял товарищеское внимание. А Женька молчала. Женька только улыбалась сочувственно. Потому что с Сережкой очень несправедливо обошлись сегодня, это все так, конечно, только ведь и он не прав! Словно вопрос такой есть: идти в комсомол, не идти! Это уж однажды и навсегда: сначала ты октябренок, потом - пионер, потом - когда-нибудь, - комсомолец.
6. В ШУМНОЙ ГАВАНИ
К этому времени - к осени тридцать первого - много изменилось на Женькином корабле. С тех пор как ввели карточки, хлебные и всякие, пришлось отказаться от общей поварихи. Семина - она в те дни была старшей по квартире - отпустила тетю Полю, заплатив ей за месяц вперед. Неожиданно возмутилась жена Рахмета Биби: "Почему за месяц? По закону полагается - за две недели".
– "Но все решили".
– "Подумаешь, все. Платите сами, если такие добрые".
– "И заплачу".
– "И платите". Женщины несколько недель не разговаривали: это была первая на корабле ссора. Ушла воспитательница, смотревшая за детьми, - иждивенческая карточка не могла ее устроить. Что было делать? Быт подпирал, брал за горло, - ни одна женщина не желала перед ним капитулировать. Ни одна! Вместо тети Поли, молчаливо приходившей и в одиночку делавшей свое дело, в кухне, меж кухонными столиками, которые пришлось срочно приобретать, меж десятью индивидуальными примусами и десятью развешанными по стенам индивидуальными корытами, закипел неожиданно образовавшийся клуб; тетя Нюша Ковалевских, Мотя Семиных, Ефросиньюшка Берингов и так далее и тому подобное, - благо, найти домработницу в те времена было нетрудно. Одни женщины вступали с другими в договорные отношения, скрепленные печатью групкома, брали обязательства соблюдать, не нарушать, отпускать тогда-то... Соблюдали свято, не нарушали, платили большую часть собственной зарплаты, вводили в семью еще одного человека с иждивенческим, то есть очень скудным, пайком все, что угодно, лишь бы сбросить домашнюю заботу, лишь бы сохранить добытую революцией независимость и квалификацию. Целая тема, как подумаешь, - женщины эпохи социализма!.. Совершенно новые в истории отношения: органичное достоинство одних - и органичнейший демократизм других, равная занятость и работниц и так называемых "хозяев", - на Женькином корабле, во всяком случае, было так. А откуда бы и взяться другому? Вот ведь и слово появилось новое: "домработница". Не прислуга - хватит!
– не кухарка, не нянька: член семьи, первый, считайте, человек в доме! И при всей этой близости - а может, вследствие нее, - при несомненной привязанности всех этих женщин к новым семьям, заменившим собственную, - извечная оппозиция, пристрастный суд: притяжение - и отталкивание, родственное соучастие - и готовность к отпору. Раздражение, то и дело вскипающее, - от бесконечных очередей, от беготни по распределителям: раздражение выплескивалось тут же - среди висящих корыт и тесно сдвинутых столов, в кухне, быстро темнеющей от десятка непрерывно работающих примусов. Так на корабле появилось то, чего раньше не было и в помине: корабельные трюмы. Голоса женщин доносились оттуда глухо, как из бани, - вместе с шипеньем примусов и густыми кухонными запахами. Сообщество домработниц взломало перегородки между комнатами, все сколько-нибудь интимное вынесло сюда, на кухню, сделало достоянием общественным и неправомерно значительным. Вдребезги разлетелось, то, что во веки веков служит залогом долгого и незамутненного общежития и что так долго и незыблемо существовало на корабле: уменье не слишком вникать, доброжелательная корректность. Женька и засидевшаяся у нее Маришка, заложив каждая за щеку кусок сахара или липкую карамельку, шли пить воду к водопроводному крану на кухню и попутно узнавали, почему, собственно, бесится Биби, - сегодня одна, завтра другая, избаловал, гляди-ка, турков мусульманский закон. Рукастая, жилистая тетя Нюша Ковалевских осуждала все это бесповоротно: срамота, жеребятина! Ее покойник, царство ему небесное, всю жизнь прожил с одной, ничего, а ведь как здоров был, господи; подробности не останавливали тетю Нюшу нимало. Женщины с удовольствием ахали, посмеиваясь, качали головами: "А спать-то когда?.." Никто не обращал внимания на замешкавшихся у раковины подростков. Женька только улыбалась ошеломленно, когда Мотя, практичная девчонка откуда-то из Криворожья, поверяла ей по ночам, как величайшее откровение, темные, бог весть где подобранные анекдоты - анекдоты, в которых Женька по полной своей неискушенности не понимала почти ничего. Или показывала фотографии, которые делал с нее ее постоянный ухажер Витенька: Мотя, ни в чем не желавшая отставать от московских девиц, смотрела с этих фотографий испуганно и упрямо, пытаясь прикрыть хотя бы локтями нестерпимую свою наготу. А что еще оставалось делать Моте в чужой семье, в чужом городе, где кавалера-то она нашла, а подруг - не удосужилась как-то, с кем прикажете ей откровенничать? С тетей Нюшей - чтоб та немедленно произнесла свой суд? С Еленой Григорьевной?.. То ли дело несмышленая Женька, ничего не понимающая в настоящей-то жизни,- этой все на пользу; если б Мотя не была убеждена, что Женьке все на пользу, - она и слова бы не произнесла! Жизнь, вывернутая оборотной стороной, жизнь трезвая, жизнь, как она есть, - вот в чем Мотя, как ей казалось, разбиралась отлично. Она даже книжку мечтала написать под таким заголовком: "Жизнь, как она есть", - не сейчас, конечно, когда-нибудь потом, когда у нее времени будет побольше. Вряд ли пассажиры осознавали в полной мере все изменения, которые происходили с их кораблем: процесс шел медленный, незаметный глазу. Собственно, это уже не был корабль в прежнем значении слова: никакая стихия не бушевала под ним, людские волны не бились более в его борта. В СССР, как торжественно сообщали газеты, была навсегда уничтожена безработица, биржа труда теперь скромно притулилась в одном из ближайших переулков. В помещении бывшей биржи расставляли станки, возводили глухой забор с колючей проволокой - предполагалось открытие пошивочной фабрики. За территорией фабрики, прямо против Женькиных окон, строилось здание современной конструкции со странным названием "Оргаметалл": по деревянным лесам непрерывно сновали рабочие с кладью кирпича за спиной. Надстраивалось под какое-то учреждение (потом оказалось - "Всехимпром") здание "Ермаковки": ночлежка была уничтожена. Закрылась пивная, открылся вместо нее продуктовый магазин, который, по старой памяти, аборигены называли "пьяным". Район заметно облагораживался, становился не хуже и не своеобычнее всех других городских районов. Корабль, если по-прежнему его так называть, уже не несся вперед - он, потяжелевший, смирно стоял у причала, в порту, среди скрипа лебедок и криков рабочих, бегающих, словно грузчики, по деревянным настилам, легкая прибрежная зыбь осторожно его покачивала. По вечерам, возвращаясь домой, Женька нос к носу сталкивалась со старым своим приятелем Фимой. Фима был прост и демократичен, - не каждый старшеклассник, согласитесь, снисходит до четырнадцатилетней козявки! Но очкарик Фима в неизменной кожаной тужурке завзятого активиста и кепчонке блином, Фима, с его походкой вразвалочку и мужественным баском, простодушный, аскетичный Фима вовсе не был избалован вниманием. А Женька была само внимание, так все понимала с полуслова, так высоко ценила каждую минуту стояния с ним на лестнице у пыльного, наполовину заколоченного окна, была, по выражению самого Фимы, "очень нашенской девахой", - Фима останавливался, выключая ненадолго немыслимый темп своего бытия. Он рассказывал: школа у них, Женька знает, с торгово-кооперативным уклоном, "представляешь, фигня?" - так вот вся братва ходила сегодня в Металлруд и во всякие другие организации, просили реорганизовать школу в химический техникум. "Так и пошли?" - изумлялась политичная Женька. "Так и пошли. А что? Подумаешь..." - "И добились?" Что-то такое им обещали! Фима загорался: это все их школьный химик, ну дядька! Каждый выходной мучает качественным и количественным анализом, говорит, что коммунизм - это советская власть, плюс электрификация, плюс химия, вот ведь какое дело! "Здорово!" - неуверенно вторила Женька: химии она терпеть не могла. Мимо них то и дело кто-нибудь проходил. Возвращался с работы чопорный, наглухо застегнутый Беринг, приподнимал перед Женькой единственную на весь дом, совсем буржуйскую шляпу. "Что это он?" даже пугалась Женька. Быстро сбегал за хлебом рахметовский Волька, кричал уже снизу про жениха и невесту, - маленький еще, дурачок. Торопилась в своей красной косыночке веселая и очень красивая новая жена Володи Гончаренко, про которую Фима говорил, что она "ничего, нашенская". Тяжело поднималась Софья Евсеевна: "Ты, Фимочка, пришел, уходишь?" - "Пришел, мама". Потом появлялась племянница Ковалевских Майка с очередным поклонником, - тут уж, делать нечего, приходилось безропотно сматываться, так сказать, уступать площадку. Хорошее было окно, вся молодежь дома его очень любила: с широким подоконником - можно сесть, если очень устанешь.
7. УСЛОВИЙ - НЕ СТАВИТЬ!..
Поздней осенью вернулся из экспедиции отец - загорелый, похудевший. В том, как он ходил из угла в угол, сотрясая дом тяжелой поступью, не чувствовалось в тот раз и тени раздражения - только избыток радостной энергии. Женька, не замечая того, улыбалась: она и не подозревала, что так соскучилась! А отец не умолкая рассказывал о том, как экспедиция добралась до далекой-далекой республики - сначала поездом, потом пароходом, потом в верховьях Енисея - другим пароходом, поменьше, потом еще одним. О том, как грузили на утлую посудину подарок от Советского Союза - новенький, с иголочки трактор - и как "Щетинкин", не имея, кстати, связи с Большой землей, потому что с Северным полюсом, кажется, связаться легче, чем с пароходом, отошедшим на сто километров от Минусинска, - как "Щетинкин" беспомощно шлепал плицами по воде, не в силах совладать с течением, и пассажиры, все как один, выходили на берег и впрягались в лямку. Удивительные это были рассказы: о заснеженных перевалах и о пожаре в пересохшей степи: о диких табунах, разбегающихся при виде автомобиля; о буддийском монастыре, на который Семин невзначай наткнулся; и о бедных, отощавших ламах, попрятавшихся при его появлении; о том, как ревсомольцы из дальних становищ, привязав своих низкорослых лошадок к райкомовской коновязи, изучают на молодежных собраниях новую письменность. Илья Михайлович, как он сам сочно выражался, "влип в чертовски интересное дело": республиканские руководители, сами в недавнем прошлом скотоводы-кочевники, сами только-только одолевшие письменность, попросили приезжих ученых помочь в составлении пятилетнего плана. Семин откликнулся тотчас же, взвалил на себя львиную часть работы, чувствовал воодушевление, уверенность в своих знаниях, убеждение в том, что дело, за которое он взялся, призвано непосредственно обогатить и непосредственно осчастливить людей, - что большее нужно для того, чтоб самому почувствовать себя счастливым? И Елена Григорьевна, улыбаясь радостному оживлению мужа, молчала до поры о том, что довелось ей пережить недавно, - о той чистке, жертвой которой она неожиданно стала. Если есть выбор между счастьем и несчастьем, между смутной тревогой и реально ощутимой радостью - какой человек по доброй воле предпочтет беду и тревогу?.. К тому же она работала по-прежнему: высшие инстанции приостановили решение комиссии по чистке. Все, кого она знала, работали так же: только кое-кто переменился местами, как в старой детской игре "Где ключи? У соседа постучи...". Работников перебросили из одних институтов в другие, поменяли местами, только и всего, но весь научно-исследовательский состав в целом остался тем же, да и не мог так вот, по мановению волшебной палочки, измениться. Побарахтались в грязи, испытали необратимые разочарования, горечь, элементарный страх... Так где же все-таки "ключи", в чем смысл этой оскорбительной, странной, надолго травмирующей игры?.. - Молчали!
– это Илья говорил ей позднее, ночью, когда Женька и малыш уже спали в своей комнате, так называемой "большой" или "столовой", когда Мотя, убрав со стола, затихла там же за своей ширмой, когда они остались наконец одни.
– Почему вы молчали? Позорное интеллигентское попустительство - только его от вас и ждут, пожалуйста!.. Елена Григорьевна не возражала. В словах Ильи была своя ясная, трезвая логика. Все то же самое: наступают на горло - борись, бьют - давай сдачи... Боролись они! Надо было говорить - говорили, защищали друг друга. Пока можно было защищать. Это они потом замолчали, когда поняли, что говорить - бесполезно. Дело даже не в том. Не в личной судьбе Елены Григорьевны, не в нравственной силе ее и ее товарищей. Дело в том, что пострашней любой чистки и что обнаружилось тотчас, как только чистка закончилась: там статистику обвиняли в семи смертных грехах, теперь, после чистки, и вовсе прикрыли, лишили, так сказать, трибуны. Целые разделы ее обречены отныне работать в закрытые ведомственные ящики, в запломбированные шкафы... Что это за наука, конечных выводов которой стыдятся, как стыдятся дурной болезни?.. А революция между тем продолжалась - их революция!
– грохотала невиданными стройками, вздымала вековые пласты. Вот - подняла из небытия целую республику! На революцию не посягнешь ни словом, ни мыслью даже. В этом была их сила - всегда, всю жизнь: ради революции - все! Все претерпеть, потому что если плохо тебе, то зато хорошо другим - миллионам!
– и если не очень хорошо сейчас, то непременно будет хорошо позднее. Примирить любые противоречия, с любым сомнением своим разобраться наедине - единство важней всех наших грошовых сомнений. Любое открыто высказанное сомнение - это измена собственному идеалу, недостойный, преступный прорыв цепи перед лицом общего, единственного сейчас врага. На Западе поднимает голову фашизм, наглеет, рвется к власти. Запад - как нарыв, гноящийся бедой... Илья Михайлович не столько жену, сколько себя убеждал. Все в нем вступало сейчас в противоречие: сильный, трезвый ум, не привыкший тешить себя иллюзиями, не требующий поблажек, - и почти физиологическая потребность несомненно возможного действия, радостной реализации всего, что особенно всколыхнула в нем экспедиция - лучших замыслов своих и надежд. Они так еще были молоды, наши отцы, - им жить хотелось!.. Вот и Елене Григорьевне хотелось жить. Глядя на лоснящееся от загара крупное лицо мужа в свете настольной лампы, Елена Григорьевна думала сейчас то, что думают миллионы женщин, глядя на своих избранников: с тобой-то мне ничего не страшно. С тобой - ничего!.. И - вспоминала. Давно это было, в ранней юности: гимназистки-выпускницы пришли к своему молодому учителю - согласовать казенные экзаменационные билеты со свободно пройденным им, абсолютно неофициальным курсом. Учитель жил скромно, в тесной комнатенке, заваленной книгами, - это потом, много позже, он стал историком Пичетой, известным академиком-славистом. Тогда, в Екатеринославе, вся будущая известность его, дело всей его жизни лежало в простом деревянном ящике, в серых одинаковых папках: учитель раскрывал перед ученицами эти папки одну за другой - там хранились копии исторических документов. Приближался 1905 год, запах пыли, идущий от пожелтелых листов, даже отдаленно не напоминал волнующего запаха только что оттиснутых на гектографе листовок. Леля Коломийцева, сонно извиняясь, воскликнула. помнится, со всей непосредственностью шестнадцати лет: - Если бы не революция - пошла бы в историки. непременно! Учитель грустно усмехнулся: - Науке условий не ставят!.. ...Вот и все. Воспоминание странное и меньше всего, казалось бы уместное, - почему оно было именно тогда, именно в те годы, записано моей мамой? Все чаще и чаще я, сегодняшняя обращаюсь к оставленным ею воспоминаниям. "Может быть, там, в запечатанных до времени папках, и заключалась единственная для современного человека свобода?.." Надолго задумаешься над этим!.. Честно пыталась я, сегодняшняя, разобраться и в том, о чем думал в эти нелегкие годы отец. Он был последовательным ленинцем, он не мог не обратиться к Ленину; тома, над которыми он непосредственно работал, еще, по счастью, хранились в нашем доме. Я потянулась к крайнему: "Систематический указатель". "Дочь, - тут же сказал мне отец, - я вот о чем думал..." Мистика! Прямо к моим ногам, чуть покружившись в воздухе, упали два листка, исписанные отцовской рукой. "Бюрократизм" - было обозначено на одном из них, и перечислены соответствующие страницы. На другом, и тоже с указанием соответствующих страниц, слово вовсе неожиданное: "бонапартизм". Как мне тебя не хватает, папа!..
V.
УСЛОВИЙ - НЕ СТАВИТЬ!..
1. ПОСЛЕДНИЙ ЛАГЕРЬ
А мы - опять в пионерском лагере, опять на Волге. Мы, наверное, быстро взрослеем этим летом, мы очень много ссоримся и спорим. Ведь мы связаны накрепко; родные братья и сестры не чувствуют друг друга так, как мы ощущаем этот наш неровный рост и неожиданные повороты в каждом. Мы судим друг друга резко и чаще всего несправедливо - умудренности и терпимости у нас нет еще и в помине. И прощаем друг другу так же стремительно, как только что осуждали. Мы много думаем друг о друге - с той напряженностью и взыскательностью, с какой люди вообще думают о жизни - потому что мы друг для друга и есть жизнь. Все лето мы заняты зряшным делом: выясняем отношения. Мальчишки говорят, что девчонки задирают нос, что с ними дружить невозможно: девочки возражают, что, наоборот, это мальчишки не такие какие-то. Мы, девочки, начинаем возню с мальчишками на класс младше, - просто так, чтоб наши ребята поняли, что именно теряют в нашем лице, мальчишки вдруг предлагают девочкам другого звена покатать их на лодке, Вечерами мы собираемся в опустевшей столовой и при свете керосиновой лампы разбираемся: что все-таки происходит, почему так нехорошо между нами?.. Много ссоримся из-за Бориса Панченкова. Борис неровен, запальчив, несправедлив так же, как и мы. Ничем он не лучше и не мудрее нас: или срывается, обижает наотмашь, или чуть не на коленях ползает в раскаянье - и нет тогда человека благороднее и добрее. Иногда он как с цепи срывается: начинает с крапивой гоняться за девчонками и зверски рычать при этом - никто из ребят этого бы себе не позволил. Поднимается страшный переполох, девочки визжат и прячутся по углам, а мальчишки надолго мрачнеют: у них какие-то свои соображения на этот счет, они не собираются с нами делиться. Однажды Борис раскричался на Соню, что она ничего не делает в своем звене, - это тихая наша трудяга Соня! Соня слегла в постель и целый вечер жалобно стонала с полотенцем на голове, больше чем когда-нибудь похожая на голодающего индусского мальчика, а мы все ходили к Борису, девочки, мальчики, говорили. что он "чересчур", и требовали немедленного покаяния. И Борис под нашим нажимом проделал все это в наилучшем виде: часов до двух сидел у Сони на койке, держал Соню за руку и мешал нам спать, и все говорил, какой Соня хороший человек и какой он, Борис, негодяй и скотина. Простила его Соня? Еще как простила-то! И любая из нас простила бы: женщины многое прощают за искренность и страстность. А мальчишки не прощали ничего. Он был слишком красив, Борис, с этой своей крутой шеей и профилем микеланджеловского Давида, - мальчишки, наверное, и это имели в виду. Мы по-прежнему уважаем нашего Князя и в своих разбирательствах прислушиваемся прежде всего к его оценкам. Но что-то в этих оценках нас уже перестает удовлетворять: суждения типа "нужны вы нам" или "много о себе понимаете". Нам уже требуется другое: этические обобщения, диалектический подход - все то, чего нам самим так не хватает! Уже кое-кто из девочек, прежде всего Миля и почему-то Валя Величко, начинают поговаривать - разумеется, только в кругу девочек - о том, есть ли настоящая любовь, и в чем смысл жизни, и могут ли быть чистые отношения между женщиной и мужчиной, натужное философствование сходит в нашем кругу за первейший признак душевного богатства. Те, кто не может выжать из себя ни одного абстрактного суждения, болезненно чувствуют свое несовершенство. "Какой еще смысл жизни!
– не сдается пристыженная Женька.
– Мы должны приносить пользу - и все! Такая стройка вокруг идет..." Но Женька и сама понимает, что выводы ее лежат на поверхности, не требуют никаких душевных усилий. "Все-таки Миля - очень умная, - записывает она в своем дневнике.
– Надо уметь анализировать свои поступки..." Вот какие слова появились: "анализировать", "поступки"!.. А Шурка все твердил свое: "много воображаешь", "отделяешься"... Это был наш верный, испытанный катехизис товарищества и чести, наш ничем не опороченный вчерашний день. Но в том-то и дело, что мы всей душой уже рвались в завтрашний! Нельзя сказать, чтобы Шурка не чувствовал того, что ребята вроде как обгоняют его. Чувствовал превосходно. Что делать, возможности у него не такие. Это смиренное соображение - "возможности не такие" - впервые в эту зиму коснулось такой искушенной, казалось бы, и такой бесхитростной Шуркиной души. В эту зиму бросили школу, разбрелись кто куда многие его дружки, так называемая "камчатка": Воронков, Чадушка, Новиков Иван. Вот и Шурке девятилетку не вытянуть - все, отучился! Даже отец и тот отступился; то была девятилетка, Шурка тогда еще был пацаном, - потом, слава богу, переделали ее в семилетку, теперь опять объявили девятый, слух идет о десятом классе. Говорил же Шурка, предупреждал отца: не надрывайся зря, не для нас это! Теперь он уже и не спорит. Так что в это лето Шурка смотрел на ребят словно из далекой дали: вот уйдет от них Шурка, и ничего в его жизни не будет уже святей, чем это вот школьное товарищество. В эту зиму ушла из школы и Тамарка Толоконникова, тоже, слава богу, не вытянула. Шурка вздохнул облегченно: надоело бессмысленное стояние в подъездах, натужная Тамаркина веселость. Совсем другое ширилось в нем, никуда не девалось, безнадежное и несчастливое и очень похожее на счастье, не потому ли, что заполняло его целиком? Все мечтал: спохватится одна тут - сейчас и не поглядит!
– придет к Шурке раскаявшаяся, в слезах; Шурка все поймет, не попрекнет ни словом... Потому и было это лето таким непростым для нас, и были мы, как и привыкли, все вместе и в то же время - каждый сам по себе. Вот тут и появилась перед нами некая Лена К., словно для того только и появилась, чтобы вновь натянуть связывающие всех нас нити. Фамилия Лены была такая известная, и произнесла ее Лена, знакомясь, так непринужденно, что в первую минуту мы растерялись даже. Бог весть откуда она у нас взялась! Синеглазая, очень хорошенькая, с темными крутыми локонами, в белом платье, расшитом васильками, - незамысловатая роскошь начала тридцатых годов!
– Лена была сама сверкающая новизна. Целый вечер мы, девочки, устроив ее в своей комнате, слушали рассказы Лены о том, на каких машинах она катается и у кого запросто бывает, как сын прославленного артиста дарил ей шоколадные конфеты коробками. Мы вовсе не были завистливы, какое! Мы так и решили перед сном, с присущей нам стремительностью оценок, что Лена - ничего девчонка, простая: "простая" это был в наших глазах еще очень серьезный комплимент, несмотря на тяготение наше к возвышенной сложности. А наутро оказалось, что Лена не умеет ничего: и посуду мыть не умеет, и веника никогда не держала в руках, и картошку сроду не чистила. Хуже всего, что она и учиться всему этому не хотела, откровенно рассчитывала на других, - этого среди нас до сих пор не водилось. А когда к вечеру объявили банный день и мальчишки начали носить воду и топить котел, а девочки у себя в палате переодевались в купальники, чтоб идти мыть малышей, Лена рассмеялась с завидным простосердечием: - Нет, вы, девчонки, в самом деле чудные какие-то... - Ну а кто же это будет делать, Леночка?
– отозвалась Соня, самая из нас терпеливая я ласковая. - Кто-нибудь сделает, не все ли равно! Мы молчали. Еще кое-что можно было спасти, если бы, конечно, Лена была умнее. - Борис будет ругаться, смотри!
– прибавила Соня неотразимейший в собственных глазах аргумент. Лена беспечно отмахнулась: - Ничего мне ваш Борис не сделает. Ах, вот как! "Ничего не сделает" - вот ты, значит, какая? Мы, значит, одно, а ты - другое, так? Мы чудачки, так?.. Положим, у нас были свои взгляды на то, чудачки мы или нет. Мы шли в баню и надраивали малышей с таким ожесточением, что только косточки их скрипели под нашими руками. - Снимай трусы!
– кричали мы в деловом азарте.
– Сопливец паршивый, ты ноги моешь когда-нибудь? Няньки тебе нужны?.. Лена для нас больше не существовала. Она могла делать что угодно, мы попросту не замечали ее. Она по-прежнему лезла к нам с разговорами, - не нужны нам были ее рассказы!
– попробовала кокетничать с мальчишками (на нашем языке это называлось "заигрывать"), однажды, вылезая из лодки, сказала такое, что все, кто оказался рядом, так и покатились от смеха: "Подайте ручку!" "Подайте ручку" - это же надо! Это - человек?.. Пролетарскую солидарность нашу подтачивала одна Маришка, койка которой стояла рядом с Лениной, - не выдерживала по мягкости, по доброте. Виновато улыбаясь, выслушивала Ленины полуночные откровения - не умела резко ответить. Однажды, потихоньку от всех, постирала и выгладила белое с васильками платье. "Убейте, не могла!
– оправдывалась она поздней.
– Это же не платье, а тряпка..." - "Твое-то какое дело?" - "Девочки, не могла!" Но когда в черных, почерствевших от грязи локонах Лены появились крупные, отчетливо видные гниды, не выдержала и Маришка, дрогнула, переселилась на другой конец комнаты - испугалась за свои шелковистые косы. Так рухнула последняя Ленина крепость, вернее, предпоследняя - еще оставалась Соня. - Ребята, нельзя так, - усовещивала нас Соня.
– Нам ее на воспитанье прислали... - Вот и воспитывай, - отвечали мы.
– Воспитывай - не можешь?.. Соня совсем одурела с тех пор, как Борис до двух часов ночи держал ее за руку. Не Ленку она жалела, жалела Бориса: какой он, бедный, сумасшедший, какой невыдержанный... А за Лену Борис головой отвечает. Вот пусть Борис или та же Соня обстригут и отмоют свое сокровище, а потом и подбрасывают нормальным-то людям!.. Еще неизвестно, что сплачивает людей больше - общая любовь, или равное у всех презрение! Мы опять были единодушны. Терпеть мы не могли буржуев. Вот не могли терпеть - и все! Мы были демократичны воинственно, непримиримо. Потому что "мы не баре, мы дети трудового народа". Потому что "гремит, ломая скалы, ударный труд". Потому что красное - белое, наше - не наше, незыблемое мировоззрение, основа основ! Так что Клавдия Васильевна могла быть довольна: мы росли в согласии с окружающей жизнью. А может, в чем-нибудь - может быть!
– начинали отставать понемногу?..
2. БОРИС ПАНЧЕНКОВ
Борис и сам знал, что никакой он не педагог: эмоций много, а серьезной воспитательной работы нет. "Я рабочий!
– кричал он, бывало, на собрании заводской ячейки.
– Я с железом привык иметь дело, а не с живыми людьми. Должен я сначала педагогику изучить?" - "Ну и изучай".
– "Когда?.. Вот хорошо вы говорите: мне ребят в лагерь вывозить или, понимаешь, о гвоздях думать, о печных котлах, или о том, что там у кого на душе..." Это все еще до лагеря было. Борис был человеком увлекающимся, от этого, конечно, многое шло. И печные котлы его, по совести говоря, смущали мало. Его спрашивали: "Сто сорок человек - осилишь?" Борис отвечал не задумываясь: "Осилю, еще бы!" Он был убежден, что может осилить все. Ему говорили: "Девчонка тут одна - с самого верха насчет нее звонили, соображаешь? Такая - оторви да брось..." Борис отвечал: "Подумаешь! Мои ребята сразу ее..." Так в лагере появилась Лена К. Но педагогом Борис не был. И понимал, что если у него что-нибудь получается, так только потому, что он заводится, как псих, и ребята не могут с этим не считаться, особенно те, что помладше, - у старших много всяческой фанаберии появилось в последнее время. Поэтому, когда Борис увидел, как от причала поднимается к лагерю райкомовская Аня Михеева в своей неизменной юнгштурмовке с портупеей и в белых, начищенных мелом бареточках, когда увидел, как серьезно и безулыбчиво покачивает она при каждом шаге головой, - у него даже зубы заныли от недобрых предчувствий. Вслед за Аней виднелась улыбающаяся физиономия Веньки Кочеткова из заводской ячейки. Тот все озирался на Волгу, а когда тряхнул наконец Борису руку, тут же сказал вместо приветствия: "Королем живешь, Панченков, смотри-ка! А мы там вкалываем за тебя..." На Аню окружающая красота словно вовсе не произвела впечатления. Прислал обоих, конечно, райком: очередная проверочка. Впрочем, Кочетков вовсе не был склонен что-то такое проверять, тут же сманил кое-кого из ребят на рыбалку. Аня оказалась вполне на уровне стоящих перед нею задач. Целый вечер Аня ходила из палаты в палату, дотошно заглядывала во все углы. Всех она знала и все обо всех помнила - это располагало, все-таки она была когда-то нашей вожатой! И очень душевно каждого расспрашивала о том, кто как учится, как живет. Увидев Лену, спросила испуганно: "А это чья?" Борис отвечал: "К.
– знаешь такого?" Аня взглянула еще раз с болезненным недоумением: "Хоть бы фамилию скрывали! Политическое же дело!" Борис ходил за Аней тихий, смирный, сам себя не узнавал. В общем, первый вечер прошел более или менее благополучно. На следующее утро - пришлось оно, кстати, на воскресенье - Борис предложил гостям и погулять, и доброе дело сделать: съездить в Плес за продуктами. Расчет у него был простой: чем меньше гости пробудут в лагере, тем лучше, - лагерь всегда казался ему кипящим котлом, ежеминутно готовым взорваться. Гости согласились. Впрочем, Аня испортила Борису настроение почти тут же: "Ты, Панченков, всегда вот так, распояской?" Пришлось зачем-то надевать рубаху в рукава, повязывать
– Лишь бы цифра. - Хорошо!
– сказала Аня таким тоном, что никаких сомнении не оставалось: ничего хорошего во всем этом нет.
– До стопроцентного охвата мы, Панченков, не доросли, не наша это, вредная теория. Или у нас детская пролетарская организация, или, пойми ты это, буржуазный бойскаутизм... Борис поник бедовой своей головой. Он понимал: разговор этот неспроста и приезд неожиданный неспроста, - есть, значит, в райкоме какие-то сигналы. Главное, классовый подход у Бориса вот где стоял: знал он своих ребят, знал - и все!
– за каждого мог поручиться... Расстроился Борис не на шутку. И когда лодка ткнулась наконец в берег и случившиеся рядом Сережка Сажин и Жора Эпштейн помогли втащить ее на песок, Борис сказал гостям в полном смятении: - Ладно, пошли. Ребята сами разгрузят. И они пошли. А Жорка крикнул вслед: - Борис, продукты! - Разгрузите, ничего. Так и сказал. Не попросил по-хорошему, а небрежно бросил через плечо: "Ничего, разгрузите..." - Не будем мы разгружать. Распустились, сволочи, ничего нельзя приказать. Ну, допустим, есть в лагере такой неписаный закон: любишь кататься - люби и продукты таскать. Могут быть из правила исключения? Тем более почему Борис расстроен сейчас? Из-за них!.. Никто и ни с чем не желал считаться. Предчувствуя недоброе, Борис спустя какое-то время послал одного из пацанов на берег. Тот доложил, что лодка стоит, как стояла, доверху полна продуктами, и никого рядом нет Тогда Борис вызвал Мытищина, председателя советы базы: - Митрий, мы там продукты привезли, организуй разгрузочку. Митька холодно прищурился: - А кто ездил? - Мы с товарищами вот. - А почему вы поехали - погулять захотелось? Сегодня очередь второго звена. Ничего нельзя приказать!... Все потому, что Борис относится к ним по-человечески, с душой, неприятности из-за них принимает. Борису кровь кинулась в голову. - Давай исполняй!
– как можно спокойнее сказал он, всем своим видом выражая, что вся эта его неправдоподобная выдержка разлетится сейчас ко всем чертям, и тогда... - Давай не кричи!
– в тон ему отвечал Митька. Борис в сердцах тут же что-то швырнул с силой - так, что Венька Кочетков стал поспешно улыбаться лучшей из своих улыбок, и оглаживать Бориса по спине, и подмигивать Митьке: "Делай, дескать, что говорят!". Митька дрянно усмехнулся и вышел. В общем, начальство имело возможность поглядеть, что такое обыкновенный пионервожатый в обыкновенном пионерлагере - загорает он тут, наслаждается или не до загара ему. Продукты до вечера так и пролежали в лодке, пока звено Сони Меерсон - малыши из четвертого класса - их полегонечку не перетаскали. И все это время Борис изводился еще и потому, между прочим, что могло что-нибудь пропасть, а вся полнота материальной ответственности лежала на нем лично. Он ходил с Аней по всяким хозяйственным делам, потом вообще пошел ее провожать к председателю сельсовета и все это время думал одно: пусть снимают ко всем чертям, он сам не останется на этой окаянной работе. После вечерней линейки собрался, как обычно, совет базы, и вот тут Борис держал наконец речь. "Развели демократию, - говорил он.
– Вы мне скажите, должна быть дисциплина в лагере или все это чепуха собачья и никакая дисциплина не нужна?..." И чем дальше он продолжал в этом роде, тем все больше распалялся и жалел себя, и Игорь Остоженский не выдержал и стал его утешать с легкой снисходительной усмешкой, которая сопровождала все, что Игорь говорил в последнее время: должна быть дисциплина, должна, но есть еще и такая вещь - человеческое достоинство. Вот ведь рассуждать научились!... А Митька с этим своим ненавистным Борису длинным, нечистым лицом, ни во что не вмешиваясь, неотрывно смотрел на Бориса все с тем же хитрым, холодным прищуром, словно он один знал про Бориса такое, чего и сам Борис, быть может, не знает. И Борис не выдержал и снова стал кричать исключительно из-за этого его прищура, - потому что такое там человеческое достоинство, если нет, ну никакой нет возможности спокойно работать!... Обращался он при этом почти исключительно к Митьке - вот не хотел, а обращался - и Митька отозвался уже так небрежно, словно Борис и не человек вовсе, а так, какое-то зряшное насекомое: "А ну не гавкай!" Все замолчали даже. И Аня Михеева, которая до сих пор сидела молча и только на ус что-то такое мотала, - Аня подняла руку и сказала: - Есть предложение - Мытищина из лагеря отослать. Потому что Аня понимала: каков бы ни был руководитель, авторитет его нужно беречь. Нельзя вот так, за здорово живешь, сказать руководителю: "А ну не гавкай!" И вообще Аня была человек справедливый. Предложение ее проголосовали в тягостном молчании. Что с Митькой, с ума он сошел? Это уже не были обычные наши вздорные претензии и обиды; это такая взыграла вдруг слепая, сосредоточенная ненависть, и не к Борису даже, а чуть ли не ко всему человечеству, будто так, по капле, копилась она изо дня в день ради единственного сладостного мига и прорвалась наконец; ни с чем подобным мы еще никогда не сталкивались. Уезжать Митька должен был завтра вечером, вместе с Аней Михеевой и Венькой Кочетковым. Весь следующий день Митька прощался с лагерем. Митька был грубый, неприятный парень, никто его не любил, а Бориса, несмотря на его сумасшедший характер, любили все-таки. Но Митька был свой, а Борис какой-никакой начальник. Митька страдал, а у Бориса вон какая поддержка могучая. Поэтому все симпатии сейчас были на Митькиной стороне. Целый день Митька ходил героем, а одноклассникам объяснял - в той интимной, доверительной манере, которая действует тем верней, чем реже и неожиданней к ней прибегают: - Да не наш он человек, не наш, вот увидите! Меня моя печенка не подведет. "Он" - это, конечно, был Борис. Борис дождаться не мог, когда минет еще и этот день. Аня после вчерашнего наговорила неприятностей: удельный князь, самодур. Никакой он не удельный князь! Просто любит двигаться, кричать, распоряжаться. Жизнь любит, терпеть не может возле себя надутых морд. В общем, Борис с трудом дотянул до той минуты, когда вечером, на закате, пароход на Кинешму отваливал от Плеса ровно в полночь - оттолкнулись наконец от лагерного причала две лодки. В одной везли Аню Михееву и Веньку Кочеткова, в другой принципиально опечаленное старшее звено - о господи! провожало к пароходу Митьку. Митька сидел на корме и улыбался расслабленной улыбкой человека, истомленного собственным успехом. На Бориса он не смотрел; Борис мог спокойненько, без помех, любоваться Митькиным апофеозом. И только когда лодки отчалили наконец, когда вскинулись и замерли в готовности весла, когда капли, сверкая, скатились с них и канули в багряную воду, Митька небрежно поднял руку и взглянул на прощанье в самые глаза Борису с такой откровенной, недвусмысленной издевкой, что Борис, отдававший последние распоряжения, даже споткнулся на полуслове. И весь вечер потом прикидывал: раннее сиротство, детдом, потом завод имени Дзержинского, заслонивший собою все, - что в биографии его есть такое, что может его скомпрометировать навсегда? Что Митька может знать такое, что сам Борис то ли не знает, то ли забыл?... Ничего не мог вспомнить.
3. ПАРОХОД ИДЕТ В ЮНОСТЬ
А потом наступил день особенный, такого еще не бывало. Мы с утра не сразу и поняли, что это особенный день, - это он постепенно, исподволь складывался как особенный. А с утра все наше звено было брошено на упаковку лагерного имущества, и нам было не до лирики. Вот так и шло одно за другим: изолятор, библиотека, спортивный инвентарь. Сено из матрасников вытрясти, топчаны разобрать. Только иногда словно что в сердце толкало: бежишь на так называемую "могилку", а оттуда вид на Плес и на голубые дали, - так вот этого всего ты не увидишь больше. И колокольного звона над Волгой - не услышишь. И хорошо бы в лес успеть, на земляничную поляну, где когда-то землянику собирали ведрами, а то ведь и поляны этой не увидишь больше. И вот наконец последний, очень ранний ужин и приказ всем разобрать свои миски и кружки - а какое оно свое? За два месяца уже и забылось. И вообще - все, товарищи, не бежать нам больше в столовую по этой тропе!.. И вот это еще, незабываемое: "Равнение на флаг! Флаг спустить!" И часто-часто, тревожно бьет барабан, и Шурка Князев с Сережкой Сажиным замирают у мачты по стойке "смирно". Все! И уже будничным голосом приказ Бориса Панченкова первому звену - нам то есть - сносить потихоньку к причалу все вещи. Вот и все. Остальные, значит, погрузились на старую баржу, по-местному "завозня", и буксирный пароходишко "Воробей", пыхтя и отдуваясь, тянет их к дебаркадеру, к Плесу. И Борис там, и все взрослые. А мы здесь по круче вниз с узлом или плетеной корзинкой, и снова вверх, и снова вниз, - и никто нам не хозяин, ходи себе вволю по опустевшим комнатам, где сквознячок гоняет по дощатым полам бумажки. Вот и еще вещи, и еще, совсем как в сказке: "Таскать вам, не перетаскать", - но вот это чувство завладевает тобой все более властно: все, что происходило и происходит сегодня, не похоже ни на что, отмечено совсем особенной печатью. С лагерями мы никогда не прощались, что ли? Сколько раз прощались, из лета в лето! Но такого еще не было в нашей жизни: прощанье навсегда, как с детством!... Вещи, вещи - в лагере словно бы вовсе без них обходились! Они высятся посреди "завозни", и наше звено совсем теряется среди них. До свиданья, лагерь! И эти ели над обрывом, и едва различимый в густых сумерках крутой спуск к воде, и серое здание с горящим на закате оконцем девчачьей палаты. Все это медленно разворачивается перед нами, медленно отступает; "Воробей", распустив за кормой павлиний, радужный хвост, старательно одолевает излучину. Все, конец!... Больше ничего не видно. Прощай навсегда то, что осталось сзади!... Здравствуй, завтрашний день! То, что смутно предчувствовалось этим летом, сейчас все ближе - с каждым усилием работяги "Воробья" - уже не знакомая семилетка, мы это знаем, а наново организованный в этом году восьмой класс. И новые, стало быть, ребята, и, возможно, новые учителя - все новое! Что мы знаем о завтрашнем дне? Ничего. Потому что завтрашний день называется "юность". Все молчат. Молчит Шурка Князь; глаза его не смеются, как обычно, веснушки проступили отчетливо на побледневшем лице. Раскинувшись на узлах, задумался о чем-то своем Игорь Остоженский. Надюшка и Тося, привалившись друг к другу за, грудой вещей, поют что-то вполголоса: про высокий терем, про темную ночку. Какие мы все свои - думать сейчас об этом почему-то невыносимо грустно. Вот и в завтрашний день мы вступаем вместе. А "Воробей" старается, словно и он понимает, какой ответственный в нашей жизни совершает рейс. И кто-то черный, неразличимый сидит там, схватив руками колени, тоже молчит, тоже смотрит на разгоревшийся в нашу честь закат. Такого заката еще не было! Словно последним усилием, словно на прощанье Волга выдает все свои красоты. Вот только что потоки расплавленного золота текли, свиваясь, над дремлющей водой, и кое-где между ними просвечивала лазурь - сама свежесть, начисто промытое оконце в нездешнее утро; теперь гигантское пламя вырвалось вдруг, как из жерла, затопило все, разлилось на полреки и полнеба. Как бумага вспыхивает, еще не коснувшись огня, зажглись над самой головою легкие облака. "Завозня" мягко толкается в дебаркадер. Опять вещи! Нам говорят: пароход на Кинешму опаздывает, придет не раньше двух ночи, так что, юные пионеры, будьте готовы!.. Всегда готовы! Что делать! Мы, девочки, входим в так называемую "пассажирскую", где вещи свалены чуть не до потолка. Но в "пассажирской" уже кое-кто из наших мальчишек, и мы решаем сторожить те вещи, которые снаружи, там, кстати, и воздух чище. Только Женька, которую даже познабливать начинает от сегодняшних переживаний, садится на первый попавшийся чемодан и говорит, что не двинется с места. И Лена К. тоже никуда не идет. Лена останавливается в дверях и с простодушным ожиданием оглядывается на мальчишек. И тогда Сережка, удобно расположившийся в какой-то щели, на самом верху, у стенки, высовывает голову, как птенец из гнезда, и говорит Лене с беспричинным озлоблением истинного демократа и неперебродившего юнца: - Ну что стоишь? Уходи. Все девчонки ушли. Жорка внизу что-то предостерегающе говорит ему. Сергей не слышит. - Иди!
– продолжает он.
– На Цветной бульвар, самое твое место...
– И еще прибавляет кое-что, уже совсем непечатное, но исчерпывающее, - почему именно самое место бедолаге Ленке на Цветном бульваре. - Серега, ты что!.. Это Женька не выдерживает. Жорка внизу хватается за голову в несколько преувеличенном отчаянии: - Я же говорил тебе - Женька здесь! Тетеря глухая! Сережа чувствует, что краснеет. В самом деле: везет ему на эту Женьку! То, в лагере еще, пустил кого-то "по матушке", а Женька случилась рядом, теперь - вот это... - Прости, Семина. Я же не знал, что ты здесь. Но у Женьки действительно болит голова, и она не очень склонна привязываться к человеку. К тому же - это, как и каждый раз, наново удивляет всех - Лена совсем не обижается, совсем! Бывают же такие люди. Лена смеется и, как дело сделала, удовлетворенно уходит. А Сергей беспокойно наблюдает за Женькой: Женька ему нравится. Сергею почти все девочки нравятся, если они, конечно, люди! А Женька к тому же умная - так Сергей полагает. Умная, хоть и говорит, как правило, глупости. Умные люди, так полагает Сергей, это вовсе не те, что говорят непременно умное. Сережке давно хотелось дать ей понять, как хорошо, без лишних слов, он ее понимает. Внизу Жорка трогал Женькин лоб и восклицал испуганно: - Тридцать восемь, не меньше! Сидишь на сквозняке... Женька вяло возражала: - А куда идти? Везде одинаково. Вовсе не одинаково! Сергей опять высунулся из своей щели и предложил Женьке: - Иди сюда. Залезай наверх, здесь теплее. Ему очень хотелось показать, что с хорошим-то человеком и он хорош, Женька это поняла отлично. Женька сказала: - - Сейчас. Ох, до тебя же не долезешь. Но она уже лезла. Сережа протянул было навстречу ей руку, Женька строптиво откликнулась: "Подайте ручку!" - и, не удержав равновесия, неловко опустилась возле него. И так получилось, что они слишком близко оказались друг к другу, Сережа не мог предположить, что так близко получится, и отодвинуться некуда, стена. И конечно, Женька снизу этого тоже предположить не могла. Но они тут же решили - каждый сам про себя, не обменявшись ни словом, - решили, что все это предрассудок и глупость: подумаешь, близко! Про себя, например, Сажин твердо знал, что, какие бы слова ни срывались иногда у него с языка, он прежде всего мужчина и рыцарь. Сергей тоже потрогал Женькин лоб: лоб действительно оказался горячий. Не сомневаясь более, вытащил из-под себя мягкий узел: - Ложись. - А ты? - Ложись, не разговаривай. Женька легла, охотно подчиняясь. Доверительно сказала: - Голова болит, правда. - Спи, спи. Посомневался немного, лег с нею рядом - а что еще делать, торчать столбом? Женька словно бы ничего не заметила. Осторожно по голове ее погладил - не замечает. Волосы ей, словно маленькой, заправил под берет - ничего! По плечам похлопал ее: "Спи, Женька, спи", - и она, коротко взглянув на него хитрющим, совершенно трезвым взглядом, вроде задремывает. И тогда он осторожно обнимает ее одной рукой, а другой - легонько берет ее руки. Ему, в общем-то, очень хорошо, очень! Вот так это все когда-нибудь будет... А Женька вовсе не дремлет, конечно. Женька хитренько помалкивает и думает свое: вот так это все когда-нибудь будет. Вот так тебя гладят по голове. Интересно! Вот так - обнимают. Вот так - берут твои руки и держат их, как какую-нибудь драгоценность. Интересно до чего! И дуры девки, которые говорят, что любви нет. Есть любовь. Она не сейчас, не между ней и Сережкой, конечно, потому что они тысячу лет друг друга знают; но где-то она есть обязательно, иначе им сейчас не было бы так хорошо. А в пассажирскую набивается вдруг народ: очень посвежело снаружи. И кто-то радостно восклицает: "Вы посмотрите, какая нежная парочка!" И Валя Величко, смеясь, кричит: - Сажин, не хочешь, меняться местами? - Дура. - Вот это ответ! Женька, а ты? - И не подумаю, - сонно бормочет Женька. И милый друг Маришка где-то там, внизу, говорит: - Что, спросить, пристали? Завидно вам? А скоро, совсем уже скоро придет пароход. Необыкновенный пароход, везущий непосредственно в юность!..
4. РАБОТА - ЮНОСТЬ
Мы сидим в новом классе, в здании, наново переданном школе: стилизованном под средневековый замок, с башенками, витыми лесенками, таинственными переходами. Сидим тесно, потому что нас неожиданно много: вновь открытых восьмых классов по Москве не хватает, к нам набежало множество ребят из других школ, новичков едва ли не больше, чем нас. Мы приглядываемся к ним с интересом: что нового они принесли с собою? Ну, Юрку Шведова мы, положим, знаем: он учился с нами до четвертого класса, потом неожиданно ушел в другую школу и, как признался Маришке, с которой зачастил ходить домой, по Первой опытной заскучал немилосердно: "Такой школы, как эта, будь уверена, нет".
– "А зачем уходил?" - "Затем! Это я тебе потом расскажу при случае". Юрка любил Лермонтова: темные брови при светлых волосах, "что всегда изобличает породу", чуть вздернутый нос и оригинальный склад лица, "которые так нравятся женщинам". Нос у Юрки был вздернут даже больше, чем это необходимо, чтоб "нравиться женщинам", и вообще это был довольно простодушный Печорин, начисто лишенный основной добродетели своего литературного предшественника: святого недовольства собой. Из семнадцатой школы, откуда вернулся к нам Юрка, пришло еще двое: Леня Московкин и Володя Гайкович. Леня был девчатником, то есть держался преимущественно девочек, был прост, весел, ребячлив и смешлив; девочки были с ним неизменно ласковы, то есть не принимали напустить туману. Кто-то из девочек догадался, что Юрка похож на Печорина. Как там у его всерьез, называли "Ленчиком", мальчишки относились небрежно. Володя Гайкович был сложнее. Был он очень высок, выше всех в классе - даже Игорь Остоженский рядом с ним стал казаться стройнее и ниже, - и словно собран весь из громоздких, плохо подогнанных одна к другой частей: руки его совершали множество ненужных движений, ноги ступали неуверенно и косо. Лицо его можно было бы назвать красивым: ослепительно свежее, румяное, с яркими, крупными губами, с темными вьющимися волосами над чистым лбом, можно было бы назвать красивым, если бы не чрезмерная подвижность всех черт и не сильные, редко посаженные зубы, очень его портившие. Сидел он, согнувшись, на первой парте, то есть там, куда садятся обычно самые прилежные ученики, но прилежным не был и вообще смотрел не столько на преподавателей, сколько на нас, жадно разглядывая всех нас живыми, умными, узко прорезанными глазами. Был он любопытен и неудержимо активен, во все кстати и некстати мешался, - не было человека, который возбудил бы вокруг себя - сразу!
– столько противоречивых толков. И еще один новенький - с круглыми, не пускающими внутрь глазами и круглым маленьким ртом, при удлиненном овале лица это производит странное, запоминающееся впечатление. И одет он необычно: в светлую крестьянскую косоворотку и тяжелые крестьянские сапоги, которых явно стесняется. И фамилия у него не совсем обычная - Флорентинов, - нарочно не придумаешь! Когда в первый же день пришел в класс завуч Дмитрий Иванович и предложил избрать старосту, мы в один голос закричали: "Флоренция, Флоренция!" просто грешно было не воспользоваться случаем, не покричать и не посмеяться. Флоренция, как это выяснилось довольно скоро, рожден быть старостой: он деловит и озабочен и а6солютно ответственен даже тогда, когда вместе с нами удирает с уроков. Осень стоит отличная, очень трудно в такую осень смирно сидеть и учиться: к тому же взаимное ознакомление исчерпывает на первых порах все наши душевные силы. Это ведь сколько новых людей сразу, и каждый из них вовсе не торопится до конца раскрыться. Вот уж воистину: одновременное решение множества задач со множеством неизвестных. И среди всех этих задач едва ли не важнейшая: сам я каков? Лучше я других, как это кажется мне иногда, - или хуже? Или просто такой же? И в чем счастье, мое счастье, не чье-нибудь еще, в чем конечный смысл мотылькового моего существования на белом свете? И как относятся ко мне люди - уважают, нет? Мне так важно, чтоб они меня уважали! Понимают они меня? Заметят они, если я вдруг пропаду, бесследно сгину?.. Юность - это прежде всего работа. Мучительная! Нас втиснуто было в одно помещение тридцать или чуть больше беспрерывно работающих душ. Несколько часов сидели мы тут - в мгновенных озарениях молний, в бесшумном грохоте геологических катастроф: при этом мы умудрялись еще и учиться. Потом шли в старое здание, в столовую: страна все еще питалась по карточкам, ребят, чем могли, подкармливали по школам. Потом опять возвращались в класс. Потом пора было разбредаться по домам, но мы изобретали что-нибудь - так, как это бывало и раньше. И все это время, с утра до позднего вечера, работа, работа. Вот он лежит, например, передо мною - свидетельство непрерывной этой работы - чудом сохранившийся собственный мой дневник школьных лет. Я с изумлением читаю его: я не помню, не знаю эту девочку. Мне казалось, что у этой девочки не было и пары мыслей в запасе, а она пишет из вечера в вечер, жучит себя, прокручивает заново каждый вольный или невольный промах. "...Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, стараться оправдать недостатки других..." "Нельзя быть всюду затычкой, не лезть ни к кому со своими советами, у каждого своя голова на плечах, и мое мнение вовсе не требуется..." "Не ходить со спесивым, надутым видом, я не павлина какая-нибудь..." "Скрывать свои мысли, прятать переживания. Стараться оправдывать недостатки других, строже относиться к своим..." В двадцатый, в двадцать первый раз - одно и то же, упрямо, взыскательно: снисходительней относиться к людям, строже к себе... Еще бы не работенка, и нелегкая! "Не ходить со спесивым, надутым видом..." Не думаю, чтоб у меня это когда-нибудь получалось!.. "Идя с Гайковичем домой, обсуждали всех наших мальчишек. Решили, что Митька неприятен все-таки, Ишка Остоженский ничего, задушевный парень. Ленчик просто замечателен своей простотой". "Мальчишки! Они неплохие люди, наши мальчишки, только очень заносчивы и очень плохого мнения о нас, девчонках. А мы, наверное, и не заслужили лучшего... "Что делать, как восстановить нормальные отношения в группе?.." "Пришел Евгений Васильевич, сказал, что мы ничего не делаем, что он от нас откажется и так далее. Я думала о Клавдии Васильевне. Не знаю. что бы я сделала, но готова была на все. Пришла к Клавдии Васильевне в кабинет и на ее вопросительный взгляд пробормотала: - Клавдия Васильевна, скажите, что надо делать, нельзя так, - и разревелась самым постыдным образом. Клавдия Васильевна усадила меня на стул, проговорила что-то насчет окопов и снарядов и просила успокоиться..." "Давно не писала. Это оттого, что поздно прихожу. Хожу домой все время с Володькой..." "Хорошо в школе, настроение что-то весьма легкомысленное..." "На днях приходила в класс Клавдия Васильевна, ругала нас. напирая на влияние "мягкотелой, расхлябанной интеллигенции". Насчет интеллигенции она не права, по-моему..." Вот неожиданность! Узнала от ребят, что Володька Гайкович ко мне "неровно дышит" и что он просил этих ребят (Сережку, Ишку, Флоренцию) никому об этом не говорить... "Да, я звезда, комета, что угодно. Лишь только вошла сегодня на литкружок, все накинулись: буду ли я читать что-нибудь. Ну, я и отдала на суд "Рассказ старика". А потом пошли критиковать! Особенно нападал Левка Басманов из седьмой группы, упрекал в оторванности от жизни, что рассказ мой не показывает стройки и т. д. А Семка Калманович, тоже из седьмой, горячо защищал: - Она хорошо показала угнетенного, отверженного обществом человека. говорит он. А я ничего такого и не думала показывать. Шла домой, конечно, с Володькой. Говорили сперва о моем рассказе, который ему очень, как он говорит, понравился..." "Уже какой день тяжелое настроение, безразличие ко всему. Что делать? Учеба не интересует, на уроках я почти ничего не слушаю..." "Да, это определенно: Володька начал ухаживать за Татьяной..." "Когда всем весело, я не нахожу себе места, все происходящее мне не по душе. Почему?" "Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, уметь прятать свои мысли, скрывать переживания..." "У меня сегодня настроение убийственное, а никто не замечает. Надо всегда так..." "Маришка хочет любви и поцелуев, а я? Никогда не задумывалась. А вот прочла ее дневник, и самой захотелось. Не сильно, правда, но все-таки... Володька Гайкович сегодня по-прежнему воркует и строит глазки. Нравится он мне не особо, но вот ему нравиться - хочется. Вообще кому-нибудь..." "...Сегодня он, бедненький, болтался, ждал меня. Подходит в раздевалке, торопит: - Пойдем, что ли, товарищи. Потом, мимоходом: - Ты где пойдешь? - С Маришкой. Он так и выскочил, не попрощавшись. Явно обиделся. Плевать". "...Как хороша была бы жизнь, если бы в ней все было ясно и просто, если бы люди понимали друг друга и жили друг для друга. О чем я пишу? Задумываться над жизнью - это ведь предрассудок, интеллигентщина..." Вот оно, начиналось, между прочим, только вчитаться, - маята всей моей юности: "...Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет..." Сама я ничего не замечала еще, этой унизительной зависимости прилипчивого сердца.
5. ИНТЕЛЛИГЕНТЩИНА
Прибежала взволнованная Семина, расплакалась уже от порога: "Клавдия Васильевна, нельзя так! Надо же что-то делать..." Все то же самое, с чем Клавдия Васильевна долгом своим считала бороться: позорная интеллигентская чувствительность, уязвимость. По деревням раскулачивают, срывают с насиженных мест целые семьи, а девочка плачет из-за бури в стакане воды! Жизнь не жалеет тонкокожих, убивает их наповал. Жизнь сурова и прямолинейна, она не терпит половинчатости и сомнений, не выносит бесхребетного гуманизма. Клавдия Васильевна усадила девочку, кое-как успокоила, что-то говорила о возможной войне, о рвущихся снарядах. Ловила себя на странном: словно они ровня - эта девочка и она! Словно не ее, а себя в который раз убеждала!.. Что все же делать с детьми, - не сама ли она воспитывала их такими. Та же Семина: умна и легкомысленна одновременно, добра - и самолюбива, некрасива - и бесхитростно кокетлива, счастлива даже тогда, когда искренно считает себя несчастной, - счастлива этой душевной переполненностью, этой растворенностью в каждом дне. Если бы воспитатель мог не заглядывать вперед! Или Игорь Остоженский. Откуда в этом мальчике эта умудренность, эта широкая, не по возрасту, терпимость, не школа ли это все воспитала? Жизнь только и ждет, чтобы нанести удар побольней, подстерегает нашу привязчивость и терпимость, это упрямое стремление, несмотря ни на что, остаться собою. Что должен делать воспитатель? Встать на пороге школы, раскинуть руки: здесь - все мое, здесь я люблю и владею... Руки Клавдии Васильевны опускались смиренно. В школу зачастил Плахов. Бережно лелеял первых школьных комсомольцев - это было его достояние. Клавдия Васильевна должна была понять: это первые ее советчики и друзья, ребята, удостоенные особого доверия. Митя Мытищин. Соня Меерсон, тот же Игорь Остоженский, Флорентинов и Московкин - совсем чужие. Гордеев, тоже новенький из седьмой группы. Клавдия Васильевна надолго запомнила первое в этом учебном году заседание комсомольской фракции. Шла по коридору, властно распахнула дверь - как всегда раскрывала школьные двери. Ребята обернулись к ней с легким замешательством, оживленный разговор оборвался. - Я могу присутствовать?
– даже не попросила, а вот просто так спросила она, не придавая этому вопросу ни малейшего значения. Лучшие ее друзья-советчики переглянулись. Плахов - она и не заметила Плахова!
– взглянул на нее светло и просто. - Вы - член партии?
– спросил он. Плахов прекрасно знал, что Клавдия Васильевна - не член партии.
– Тогда - извините. Что-то веселое, даже издевательское промелькнуло в вежливых лицах ребят: кто из нас - в пятнадцать-то лет!
– не радовался посрамлению авторитетов... Соня Меерсон поспешно сказала: - Мы позовем, если что-нибудь важное, вы не волнуйтесь. "И не думаю волноваться!
– мысленно воскликнула она.
– Не думаю". Шла по коридору, торопливо уговаривала себя: "Старая дура! Именно этого ты всегда хотела - самостоятельности!..." Легче не становилось. Она и не предполагала, что существование фракции будет стоить ей таких душевных усилий. Фракция заседала бесконечно - иногда два, иногда три раза в неделю, каждый раз при закрытых дверях. Иногда Клавдии Васильевне сообщали решения фракции: какие-то пустяки, ученические дела, - все это они могли бы решать и не так келейно. Оценка учительской работы - уж в учительской-то работе, она, Клавдия Васильевна, кое-что понимала! Никакой необходимости не было в этом бесконечном сидении за закрытыми дверьми, но - так, во всяком случае, ей иногда казалось - именно в этом сидении и заключался весь смысл. Тревога!.. Что можно воспитать таким образом: сознание своей исключительности, своей непогрешимости? То, что в партийной жизни носит недвусмысленное наименование "комчванства"?.. Неужели заводская ячейка может ставить перед собой подобную цель?.. Новенькие бог с ними, но на том, что Клавдия Васильевна дала так называемым "старым", нужно - так ей тоже иногда, в приступе малодушия, казалось, нужно, видимо, поставить крест. Смирение, смирение!.. Это все, конечно, Плахов, его неумное вмешательство, - никто и не собирается воспитывать ребят в духе сектантского самодовольства. Смирение!.. Ее детям предстоит жить не только с Плаховыми - но и с Плаховыми тоже!
– пусть заранее приучаются во всем разбираться. А душевная работа - что там прикажешь сердцу!
– душевная работа продолжалась: смирение так напоминало подчас уязвленную гордыню! Поэтому Клавдия Васильевна невольно вспыхнула, когда на пороге ее кабинета появилась однажды Соня Меерсон и спросила: - Клавдия Васильевна, вы свободны сейчас? Очень просим вас зайти. Клавдия Васильевна любила Соню: у девочки прекрасно развито чувство ответственности. Сверстники не понимают этого, они пристрастны и беспощадны, даже мягкий, стелющийся Сонин голос их раздражает. Вот и Соне будет житься непросто! Шла по коридору - строгая, неторопливая, как всегда. Невольно отметила при входе: Плахова нет. А не все ли ей равно, в сущности, - есть он, нет ли? Не много ли чести? - Ну, что тут у вас случилось? Вот и все. Сидит она, сидят спокойные, вежливые, воспитанные ребята. Все могло бы быть хорошо - если бы не Плахов! Председательствует Мытищин - тоже неплохо, с достоинством: Мытищин это умеет. Предоставляет слово Остоженскому. Ага, вот оно что: химия! С самого начала не лежала у нее душа к этому ассирийцу с окладистой бородой - именно так выглядел новый химик, - не лежала душа, но и другого взять было негде. - Выйдем - без химии, - говорил Игорь.
– Какие из нас специалисты? Таблицы Менделеева в глаза не видали... - Как не видали? - Так. Не видали, и все. Он ее сам, наверное, не знает. Хорошее дело! Вечно она доверяет учителям, боится оскорбить чрезмерным контролем. - Это же и есть вредительство!
– округляет глаза Флорентинов.
– Недаром в газетах пишут... - Вредительство, да...
– подобные вещи Мытищин умеет говорить удивительно веско.
– Стишки читает, треплется, а пятилетке, между прочим, кадры нужны. Зачем-нибудь нас учат!.. Все логично. И ребята по-своему правы, и сигнал дали вовремя, и то, что они во всем готовы видеть вредительство, - исторически оправдано: вредительство повсеместно. Очень легко найти с ними общий язык, очень! Вот что значит нет Плахова!.. Сидит заведующая школой, сидят комсомольцы, решают вместе насущнейший для школы вопрос. Вот так бы всегда. Очень своевременно, очень по-деловому решают. Что-то в этом роде, видимо, и ребята почувствовали: вот так бы всегда! Мытищин вдруг сказал - очень доверительно, как своему, в общем-то, человеку: - Клавдия Васильевна, мы тут говорили в прошлый раз. Основная опасность на текущий момент - справа, правый уклон. Виктор все сомневался... - Плахов? - Да. Он говорил: учителя только обрадуются, смотрите, - учеба, дескать, выше всего, остальное побоку: общественная работа, все... Ребята смотрели на заведующую выжидательно, очень серьезно. - Я понимаю. - Мы вас просим: помогите нам, посмотрите за этим. Так и сказал: помогите нам. Смирение!.. Она им поможет. И они помогут ей. Они ведь не знают того, что школа в этом направлении накопила немало традиций. А какую борьбу приходилось вести заведующей с так называемыми "урокодавцами", чужими школе людьми, - об этом ребята догадываются?.. Сколько их перекатилось через школу и навсегда исчезло! С комсомольцами-то она может говорить откровенно: даже Евгений Львович, отличный педагог, внушает ей в этом отношении известную тревогу. Но - мастер, не правда ли? Мастер!.. Комсомольцы и не представляют, какая огромная - в свете нового Постановления - требуется работа с учителями... - Вместе-то мы добьемся многого, я не сомневаюсь... Ребята слушают терпеливо: интересно же! Многого они действительно не представляли. Митька первый спохватывается, обаятельно улыбается обметанным, чувственным ртом: - Клавдия Васильевна, вы извините... Она не сразу понимает, в чем, собственно, дело: комсомольцы вынуждены перейти к следующему вопросу, присутствие беспартийных нежелательно, в общем-то.
6. ФРАКЦИЯ
– Что вы там секретничали, Игорь? Заседали, помню, заседали... - Дурочка, знаешь, как интересно было!.. Еще бы не интересно! Облекли бог знает каким доверием - это в пятнадцать-то лет!
– авторитет ты над авторитетами, власть над властью; сама Клавдия Васильевна ищет к тебе подход и найти не может. Игорь как в увлекательную игру играл; всерьез всего этого не принимал и принимать не мог - так, потешался. Обсуждать работу того же Евгения Львовича, - да все они Евгению Львовичу в подметки не годятся! С кем обсуждать: с Митрием, с Сонькой Меерсон, с Ленчиком Московкиным? Смех!.. Игорь и серьезничал, и втайне веселился. Он любил пожить со вкусом: жизнь обязана была повернуться перед ним всеми своими гранями - и этою тоже. Но игра игрою, а подлость - подлостью. Ни в какой подлости Игорь не хотел принимать участия. И когда Митька Мытищин сказал однажды: "Считаю, что вопрос о Панченкове надо поставить со всей остротой", - Игорь насторожился. Сукин сын Митька, что он такое раскопал про Бориса? Игорь не сомневался, что "раскопать" можно что угодно и про кого угодно. Поэтому он покраснел и спросил насмешливо: - Постарался, эй? Митька насмешки его словно совсем не заметил. Он и не думал "стараться". И никакого компрометирующего материала про Бориса он, между прочим, не знал. Просто всегда думал, что Борис "психованный какой-то" и "выставляется почем зря". А раз так, то есть если он человек самолюбивый и невыдержанный (именно это называлось "выставлять себя" и "психовать"), то он обязательно рано или поздно наделает глупостей. Так Митька думал. И когда Митьку как комсорга спрашивали на заводе: "Ну, как там пионерорганизация ваша работает?" - Митька обычно только плечами пожимал: как она, дескать, может работать - без настоящего-то руководства? И когда в райкоме Аня Михеева а она была уже третьим, что ли, секретарем, - когда она его спросила однажды: "Ну, как там у нас с приемом?" (Аня по-прежнему говорила "наша школа", "у нас с приемом"), - когда она спросила так, Митька ответил: "Принимаем, а что? Целыми классами..." - и Аня озабоченно нахмурилась. Так было до вчерашнего дня. А вчера Митька был на одном очень авторитетном совещании в райкоме, и там парень какой-то "давал жизни". "Всю школу переделали в пионерорганизацию, а у нас рабочих процентов двадцать пять, не больше, учатся дети классового врага.
– Это он о своей пятьдесят шестой рассказывал.
– Давно пора передать дело в контрольную комиссию: такая организация - преступление против советской власти". Вот давал!.. Митька даже ладони потирал от удовольствия: говорить и он умел, но на такое у него никакой говорилки бы не хватило. А потом Аня подводила, так сказать, итоги: "В педагогической печати, говорила она, - все чаше слышатся голоса: "Почему ребята должны отвечать за политическое воспитание своих сверстников? Им это не под силу..." Слыхали? Вот он, махровый правый оппортунизм!.. А за колхозы бороться им под силу? Погибать под силу - как Павлик Морозов погиб?.. Путают пионерорганизацию со школой все развязнее, все смелее,-товарищ из пятьдесят шестой очень правильно ставил тут вопрос. Еще и хвастают: пионерский класс, пионерская школа, пионер - лучший помощник учителя... Скоро на пионерские сборы будут школьным звонком созывать". Аня говорила все это бесстрастно, неторопливо, как всегда, а Митька даже дрожал от нетерпения: он не сомневался, что его поддержат. Поднял руку: "А если у нас пионервожатый неорганизованных раскрепляет по звеньям?" Аня кивнула: "К нашей школе, Мытищин, мы еще вернемся..." - Уже райком заинтересовался, дожили!
– говорил сейчас Митька.
– Будем ждать, пока оргвыводы сделают? - Но Бориса сейчас нет, - вступился Игорь. - А он вообще ниже своего достоинства считает... Бориса, как и обычно, не было: терпеть он не мог заседаний, уклонялся от них под любым предлогом; у него - так он рассуждал - вся работа в отряде встала бы, если бы он заседал, как другие. - У тебя и фактов-то нет, - рассердился Игорь.
– Уклон пришиваешь, шуточки... - Как это - фактов нет?
– в свою очередь рассердился Митька.
– Сколько угодно фактов! Весной хотя бы: просили нас на заводе с займом помочь пошли мы? - Так ведь зачеты!.. - Вот-вот. Типичный правый уклон. Важнейшее политическое мероприятие, а у нас зачеты. - А что Постановление ЦК говорит? Что говорит? Сосредоточить школьный комсомол на учебе... - Путаешь! Там сказано: "Не ограничиваться этим". - Нет, "сосредоточить". - Нет, "не ограничиваться". - Постановление вам принести?
– холодно осведомился Флорентинов. Ишенция, заткнись, прав Митрий... - Спросим Клавдюшу. - При чем тут Клавдюша? - Ну Плахова спросим. - Не знаешь ты Плахова?.. Знал Игорь Плахова. Виктор скажет то же самое, сомневаться не приходилось. Хитер Митька, все рассчитал!.. - Ну сволочь же ты!.. Митька не выдержал, улыбнулся - так, словно услышал бог знает какой комплимент. Игорь уперся: - Все равно! Не буду я обсуждать без Бориса. Гордеев из седьмой группы даже руками восторженно всплеснул: - Вот бюрократ!.. Тут вмешалась и Соня. Нерешительно подняла руку: - Я думаю, ребята, Панченкова надо одернуть. Обязательно. Он невыдержанный такой, ни с чем не считается. Игорь насмешливо присвистнул: - Ну, Сонечка!.. - А что?
– Соня обиделась.
– Иша, ты же знаешь, какой он. Должны мы его воспитывать?.. - Воспитывать? Ну-ну... А Ишка-то, грешным делом, думал, что Сонька влюблена в Бориса, такие были у него наблюдения. Что она за него - в огонь и воду... Ну их всех на фиг, идейные борцы!.. Что-то в этом роде Игорь так и сказал вслух. Митька вскинулся: - А ты что - безыдейный? Игорь махнул рукой. Не хотел он умирать за Бориса, не бог знает какое тот Борис золото! Но за Митрия он тоже умирать не хотел. Вечером на обычное свидание с Надюшкой пришел злющий, недовольный собой. Надька тоже была скучная, позевывала в воротник, зябко поеживалась. - Никому не скажешь?
– спросил ее Игорь.
– Митька Бориса подсиживает. - Он противный такой. - Кто? - Митрий. Лезет вечно. - К тебе все лезут. Надька вздохнула. - Бориса жалко, - сказала она.
– Он все-таки ничего парень. - Вот спасибо!
– Игорь засмеялся - не слишком, впрочем, весело.
– Все объяснила: этот "противный", этот - "ничего себе". Откровение! Что ему все-таки делать дальше? Не рыпаться, примириться? Если кому-то там приспичило разоблачить правый уклон... Посоветоваться - с кем, с Флоренцией? Может, с Соней поговорить?.. В конце концов, это даже интересно, с научной, так сказать, точки зрения: что скажет Соня Меерсон? Мысль эта ему пришла в голову на следующий день, - сидели с ребятами в клубе фабрики "Свобода". Поэт Безыменский рыдающим голосом читал с эстрады свою "Трагедийную ночь": ...Бухают бомбы у бухты. ..У-ух ты! Крепок удар днепростроевской вахты. ...А-ах, ты! Запад, услышь, неужели оглох ты? ...О-ох, ты!.. Ребята слушали плохо, смеялись, переговаривались. Ишка тоже смеялся и переговаривался, но слушать тоже успевал: современная поэзия, интересно же, "У-ух, ты! Бух-ты!..". Потом вдруг сказал, перегибаясь вперед, где сидели девочки: "Сонечка, домой - вместе?" Ребята оживились. Сделал на всякий случай значительную физиономию: ничего вы, дескать, не понимаете! Когда вывалились из клуба толпой, увлек Соню за локоток в другую сторону. Ну, в конце-то концов, он человек воспитанный: сам пригласил - все! Шел, говорил что-то такое на нейтральные темы. Говорил самым своим противным, снисходительным тоном, который сам ненавидел, - на всякий случай, чтоб Соня и в самом деле не подумала лишнего. Соня шла рядом мелкой походкой пай-девочки, в слишком широкой юбке, бьющей ее по ногам, удивлялась, какой Безыменский замечательный поэт. Игорь не выдержал: - Как же ты все-таки насчет Бориса вчера? Вот такой он человек, по-твоему, вредный? Правый уклонист? Соня взглянула умоляюще: - Почему "правый уклонист"? Он очень преданный. Невыдержанный он. Глаза ее быстро наполнились слезами. - А голосовала!
– Игорь решил быть неумолимым.
– Ты голосовала, не кто-нибудь иной. - Но ведь все решили... - Все! Я про тебя говорю. Вы же с ним дружили - или как там это у вас?.. Соня уже плакала. Стояла, горестно поникнув, под фонарем, шарила по карманам носовой платок. - Дружили!..
– всхлипывая, бормотала она.
– Будто с ним дружить можно!.. Дружили!.. Кого он слушает? Невыдержанный, как... Игорь повторил - гораздо мягче: - Но ведь голосовала же! - Мне его жалко очень.
– Соня взглянула на Игоря жалобно.
– Он знаешь какой? Он не ошибся, так ошибется, хуже будет. Его надо одернуть вовремя, а то пропадет... Не понимал Игорь этого. Хотел понять - и не понимал. То есть что-то такое понимал, конечно. Жалко ему было не Бориса - жалко Соню с этой ее жиденькой, незавидной фигуркой, в этой бордовой плиссированной юбке ниже колен, с ее вспухшими, умоляющими глазами. Представить ее и Панченкова рядом было решительно невозможно. - Иша, что делать?
– спрашивала между тем Соня.
– Если бы он слушал по-хорошему, правда? А то ведь не слушает... Игорь уже не о Соне думал, думал опять о своем, о главном: все равно ему-то, чем кончится с Борисом Панченковым, или все-таки не все равно. Никак не мог этого для себя решить. ...А за этим - как ликующее алое знамя, как зов трубы - комсомол! Комсомольцы возводят домны, закладывают города в тайге, совершают подвиги. Кончить скорее школу, стряхнуть, как ветхую одежду, сегодняшний день, Виктора Плахова, Митрия, Бориса...