Рожденные на улице Мопра
Шрифт:
Дни перед партсобранием Павел жил начеку: по службе исполнителен, ретив и четок — комар носу не подточит, но вместе с тем с тайной жаждой бунта, дисциплинарного срыва и начальственного взыскания, — чтоб забрать заявление, если кому-то не угодна судьба его матери, если его отец для кого-то предатель, если кто-то в нем, в Павле, усомнился. Парторг Векшин твердит формулу: «Сын за родителя не в ответе», — но сам глядит чуть свысока. Замполит Хромов в училище — душа курсантов, а тоже вроде разочарован… Они, получается, не замараны, а он, Павел, уже пятнанный? А что до коммунистической партии — он без всякого шкурного интереса в нее идет.
Чего бы там ни болтали критиканы, только партия большевиков поднялась за простой
Размышляя об истории, Павел Ворончихин горячо и остро, словно мог руками пощупать, на вкус испробовать, оценивал свершения социалистической революции. Он чувствовал настроение трудовых масс, брожение интеллигентских умов, волнение и страх обывателей; он, словно сам был в тельняшке бунтаря матроса и телогрейке бастующего рабочего; он в седле красноармейца с шашкой наголо рвался в бой против беляков-недобитков; его охватывала живая ненависть к богатеям-угнетателям, которые на протяжении веков подло прививали простым русским людям классовое невежество и скотскость. «Шелка и романы из Парижа выписывали, а вятские крестьяне до революции, до красных реформ печи по-черному топили…» Жестокая большевистская кара — кара праведная!
Павел представлял переломную эпоху России не по фильмам, не по книгам, не по «Курсу истории КПСС», он представлял ее трепетно, картинно и многоголосо по воле народной генетической памяти, будто по нему самому проходил нерв революционной страсти, энергия мщения и воля к новому миропорядку. Павел мысленно сливался с могучим народным потоком, движущимся вперед, на знаменах которого начертаны не сиюминутные лозунги, а целая вера — вера в справедливость, в ту истинную народную справедливость, которую не дали ни цари, ни церковь, ни вертлявые политики в белых манжетах.
Ленин был величайшим человеком. Он уловил и направил по своему руслу ток сокрушительной народной воли. Ни Сталин, ни все деятели из его окружения не были для Павла Ворончихина первостатейными революционерами. Они, казалось ему, лишь удачно и хитро примкнули к потоку, к лавине, они воспользовались эпохальной силой Ленина. Личность Сталина была для Павла темна, даже историки в военном училище толковали роль генералиссимуса противоречиво, с оговорками, с недомолвками, — личность Ленина Павел принимал цельно, безоговорочно доверительно. Много порочного в простых людях, темноты, злобы, зависти и лени, но по большому счету нет для них ничего выше чести и неистребимого желания справедливости. Ленин это понимал и отстаивал.
Павел шел в партию Ленина от души, по убеждению, никаких меркантильных подпорок для военной карьеры. Случись провал на партсобрании — это был бы крах. Павел Ворончихин кому-то мысленно, чаще всего полковнику Хромову, старался объяснить свое мировоззрение; он должен понять, он сам выходец из простых…
Напряжение предпраздничных дней разрядило письмо. На конверте обратный адрес, которого Павел стеснялся, потому и просил мать высылать письма на почту «до востребования». Он прочитал письмо и побежал в штаб — к замполиту.
— Разрешите, товарищ полковник… Письмо от матери пришло. Ее по амнистии. На праздники отпустят. За примерное поведение отпустят. Всё! Нечего мне скрывать! Все по правде.
Замполит Хромов подошел к Павлу, положил на плечо руку.
— Ты сперва ко мне — или к Векшину заходил?
— К вам. Сразу с почты к вам!
— Почему?
— Не знаю, товарищ полковник.
— А может, знаешь? — хитро спросил Хромов. — Только всей правды не хочется говорить… Правильно!
Накануне собрания, в бытовке, Павел до синего сверкания надраивал сапоги, через марлю отпаривал, наглаживал форму, заново подгонял погоны, шеврон, петлицы, в которых крестом лежали две пушки — эмблема артиллерии. «Теперь нас, мама, ни одна сволочь не упрекнет!» — благодарственно разговаривал он с матерью — через полторы тыщи верст. Виниться перед ней он уже тысячи раз винился. Нынче — благодарил.
Родной Вятск совсем не грустил от бедности, скверных дорог и чахлого климата. Осень стояла здоровая, сухая. К дрянным дорогам тут обвыкли и машины, и люди. А бедность для развитого социализма не характерна и «относительна» в сравнении с буржуазными катаклизмами. «Дорогой мой, — заговорил Алексей Ворончихин сам с собою, — пусть здесь люди не в фирмe, зато в любви и покое!»
По дороге с вокзала на родной Мопра-улице Алексей настиг попутчиков Анну Ильиничну и Коленьку. Раскланялся радушно.
— Как жизнь, братан? — поинтересовался у двоюродного братца.
Коленька сперва насторожился, вероятно, не мог враз признать родственника. Потом оживился, заговорил без удержу, светлые серые глаза заблестели, щечки разрумянились:
— Угощали нас блинами. Горячущие. Я себе все руки обжег. — Коленька показал Алексею ладони, которыми где-то хватал жаркие угощенческие блины; следов от ожогов не видать. — К блинам сметаны принесли. Меду. Варенья малинового. Вот уж я люблю варенье малиновое! — Коленька закатил глаза, зачмокал, изображая, как блаженствует от малинового варенья. — Сосед за столом был. Плох. Такой буйный. Руками махает, орет, вина просит. Раз, — он меня — и толкнул. Варенье мне с ложки на рукав капнуло. Я заплакал. Не отмыть рукав. Пятно расползлось. Ничем не отмыть. Пришлось рукав оторвать. Всё из-за пятна. Целый рукав у новой рубахи оторвали.
— Где ж вы так гостевали, Анна Ильинична? — спросил Алексей.
— Бог его знает, — отвечала сопровожатая. — Коленька то видит, чего мы зреть не можем. Иной раз, кажись, всякой нелепицы наскажет. А время уйдет — глянь, всё сбылось. По его вышло.
— Нострадамус ты у нас, Никола! — похвалил Алексей блаженного. — Был мужик такой во Франции. Звездочет. Городил разную белиберду. Потом из этой белиберды кое-чего кое-как сбывалось. Его ясновидцем признали. Так что давай, вещуй, Никола, тоже пророком станешь.
— Надолго ль, Алексей, домой пожаловал? — узнавала Анна Ильинична.
— Не знаю пока. Разве что Никола судьбу нагадает. — Похлопал кузена по плечу.
Коленька рассмеялся, полез обниматься.
Медсестра приемного отделения больницы, сухая, чернявая, стервозная баба годов под пятьдесят, в той поре, когда кончается всякое почитание мужчин и остается только ненависть к ним за испорченную жизнь, встретила Алексея Ворончихина в штыки:
— Яков Соломонович занят! Никого не примет!