Рождественские рассказы русских писателей
Шрифт:
Минуту спустя в кухню суетливо вошел знакомый камердинер; за ним выступала жена его; за ее плечами показались, с одной стороны: раскрасневшееся лицо весельчака, с другой – розовые банты на чепце тетушки; за ними мелькнуло еще несколько голов. Любопытство изображалось на всех лицах; задние гости не успели еще протискаться в кухню, как уже камердинер, недоверчиво поглядывая на нищую, приступил к расспросам.
Робко, запинаясь почти на каждом слове, она повторила свой рассказ, прерываемый возгласами удивленья и замечаниями присутствующих.
На приглашение камердинера показать бумажку, – она тотчас же согласилась,
– Отдам ее только самому барину, – только ему одному, – повторяла она, – может, тогда милость его будет – даст что-нибудь… У меня, батюшка, еще трое таких дома осталось… голодные сидят… – прибавила она глухим голосом.
– Делать нечего… – сказал камердинер, обратясь неожиданно к молодому лакею. – Ваня, подымитесь наверх; барин рассердится, но случай такой особенный… Доложите ему…
IV
Сановник Араратов давно между тем успел устроиться в своем кабинете. Он сидел в вольтеровских креслах перед камином с горевшими угольями.
Высокая лампа, прикрытая зеленым зонтиком и поставленная на край длинного письменного стола, позволяла читать, сидя в креслах и вытянув ноги к камину: она в то же время освещала ближнюю часть стола с разложенными аккуратно кипами бумаг. Все отличалось здесь изумительным порядком: ни один угол бумаги или книги не выступал против другого; самые карандаши, мельчайшие письменные принадлежности лежали правильными, симметрическими рядами с каждой стороны совершенно гладких столовых часов из черного мрамора, возвышавшихся против серебряной чернильницы строгого, прямолинейного характера. Множество бумаг было заложено в синие обертки с каллиграфически выведенными надписями: «к Докладу», – «к Решению», – «к Подписанию», и т. д.
Свет на столе и круг света от лампы на потолке, соединяясь с зеленоватым отражением зонтика, сообщали ближайшей части длинного кабинета мягкий полусвет, в котором обозначались по стенам сплошные шкапы с книгами; дальше, – от стола и камина до уборной, – свет постепенно ослабевал, тушевался сумерками и под конец превращался в глухой сумрак.
Вокруг было совершенно тихо: слышалось только, как иногда обваливался уголь в камине или раздавался жесткий шелест листа из официального доклада, который просматривал Араратов.
Доклад требовал, надо полагать, усиленного умственного напряжения; после каждой почти страницы Араратов отрывал глаза от бумаги, опускал голову на ладонь и задумывался. Одно время голова его как-то особенно долго не приподымалась, – даже глаза зажмурились…
И вдруг, – вдруг увидел он себя перенесенным в необозримое степное пространство… Над ним, низко, низко, из конца в конец, стелется сумрачное как копоть небо. Далеко, на самой уже окраине, вырезывался багровый диск угасающего солнца; красноватый его отблеск, скользя по стенным неровностям, убегал все дальше и дальше как мелкая зыбь океанского отлива; с противоположной стороны степи все гуще и гуще между тем нарастала и надвигалась ночь. Все наконец заволоклось непроглядной темнотою.
Но не так еще страшна была эта ночь, как страшна казалась Араритову мертвая тишина, его окружавшая; внутренний голос подсказывал ему, что не только там, за дальним горизонтом, но за целые тысячи и тысячи верст кругом
Подобрав наскоро листы и положив их на стол, он стал ходить по кабинету ускоренными шагами.
Он близко напоминал теперь человека, который только что освободился от вздорного, докучливого посетителя и хочет подавить в себе такую неприятность. «Всему виной скверный клубный обед и этот форшмак…», – старался уверить себя Араратов. Он сознавал очень хорошо, что обед и форшмак нисколько тут не виноваты, и то, что ему пригрезилось, и тяжелое чувство, которое затем последовало, не имеют с ними ничего общего; но его гордости и высокомерию легче было, по-видимому, подчиниться действию скверного обеда, чем признать над собою влияние бестолкового сна и отдать себя под власть малодушному чувству. Усилия победить его были однако ж напрасны; оно ни за что не хотело отпустить его, – точно присосалось к нему.
Он подошел к окну и отдернул портьеру.
Широкая и длинная улица, открывавшаяся перед его домом, сохраняла свою прежнюю праздничную наружность; тротуары были переполнены народом; везде развевались пестрые флаги; во все концы неслись кареты и сани; свет фонарей, плошек и окон, между которыми, то тут, то там, в разных этажах, горели елки, – придавал всему какой-то особенно приветливый, веселый вид, редко встречаемый в Петербурге.
Но улица, с ее движением, не вызвала даже улыбки на лице Араратова; оно как будто стало еще угрюмее. Веселость, впрочем, всегда производила на него отрицательное действие; он относился к ней как к чему-то ограниченному, недостойному серьезного делового ума; он никогда не смеялся – исключая разве тех случаев, когда смеялись очень уж высокопоставленные лица и волей-неволей требовалось оправдать их веселость и выказать ей некоторое сочувствие.
Он и теперь попробовал было взглянуть на все происходившее перед глазами с видом обычного пренебрежения; – попытка однако ж не удалась; сдвинутые брови, судорожно сжатые губы ясно указывали на бесполезность подавить внутреннее чувство горечи и сознанье одиночества, которые так непрошенно вторглись в его жизнь.
Он опустил портьеру, прошелся несколько раз по кабинету, думая отогнать навязавшуюся мысль; – но нет! – мысль об одиночестве не только не проходила, – но, напротив, еще с большим упорством к нему привязывалась.
Он готовился снова опуститься в кресло и завладел уже недочитанным докладом, – когда кто-то неожиданно постучался за его спиной в боковую дверь кабинета.
– Кто там? – произнес он, сдвигая брови и удивленно оборачиваясь в ту сторону.
Дверь приотворилась, и на пороге показалась оторопелая фигура во фраке и белом галстухе молодого лакея.
– Чего тебе? – резко спросил Араратов, – я приказывал никого не принимать? ты разве не слышал?..
– Там… ваше превосходительство… с заднего крыльца… пришла женщина… – мог только произнести оторопевший слуга.