РrоМетро
Шрифт:
«Это жизнь, – с горечью думал Павел, ни на секунду не замедляя бега. – Точнее, смерть – и она на твоей совести. Ты сможешь жить с этим?»
Ответ догнал его через десяток шагов. «Тебе придетсяжить с этим!»
Еще какой-то громкий шум со стороны проспекта. Что это – трамвай сошел с рельсов или грузовик врезался в рейсовый автобус? – Павел не желал догадываться. «Хорошо, что автобусы сейчас ходят практически пустыми», – отстраненно подумал он, но уже в следующую секунду – теперь он мог отмерять их ударами сердца из расчета три удара в единицу времени – он проклял себя, обматерил с ног до головы за одно это циничное «хорошо».
Все, к чему могло быть применимо слово «хорошо», кончилось. Все.
Негромкое ворчание собаки прямо по курсу – крупной, без намордника, темно, но кажется, это бультерьер. Пока еще негромкое, в нем больше удивления, чем недовольства. Собака просто недоумевает, почему ее верный хозяин внезапно завалился поперек скамейки и не желает больше с ней играть. Поканедоумевает. Кто знает, через сколько минут в ее тупую голову придет мысль слегка изменить правила игры?
Павел на бегу поднял с земли деревянный обрубок,
Решение отпустить такси за три квартала от дома уже не казалось ему удачным. Но поделать с этим Павел ничего не мог, поэтому он просто делал то, что должен, то есть бежал к подъезду, и если о чем и жалел в этот момент, то лишь о том, что не может обогнать собственные мысли…
Эпитафия первая. Парочка тинэйджеров.
Он вошел в нее в третий раз, так и не вытащив наушников из ушей. А что такого? Она ведь тоже не переставала жевать свой «дирол», пока они целовались в метро. Краем мозга он заметил, что Бона уже допел свою тоскливую песенку, которую и записывать-то стоило только ради трех слов, а именно «Under my skin», и отобрал бусинку наушника у своей подруги. Все равно до нее, кажется, так и не дошел скрытый смысл фразы, она просто не въехала, что такое «Under» и кто здесь «skin». Хотя для этого ей достаточно было открыть глаза – а то он уже стал забывать, какого они цвета, – или просто с закрытыми глазами погладить его по черепу. А может, их в лицее учат не английскому, а чему-нибудь еще? Он вынул наушник у нее из уха – она, кажется, даже не заметила, что теперь их не соединяет ничто, кроме чистой биологии – и вставил себе, потому что после Боны с его скинами, которые, как известно, и в Африке останутся скинами, то есть, найдут каких-нибудь негров и станут их мочить, на кассете был записан Garbage, а два наушника – все-таки больше, чем один, они позволяют получить двойное удовольствие, а то и тройное, ведь эта композиция как нельзя лучше задает темп. I'll die for you, I'll cry for you, – пела солистка, по голосу которой не вдруг определишь, что она – солистка, а не, к примеру, солист, и он был согласен с ней, но только отчасти, поскольку кричать (или плакать?) ему сейчас не хотелось, а вот умереть для кого-нибудь – очень даже моглось, но только обязательно для кого-нибудь, потому что если просто так, то что уж… И она заводила его своим грудным голосом, идущим, казалось, откуда-то из-недостижимого-нутри, имеется в виду, конечно, исполнительница, а не та, что сейчас under skin, которая если и постанывала негромко, то он все равно не слышал сквозь грохот в наушниках, а если бы и слышал, то не был бы уверен, что она стонет не во сне, в котором ей снится, как на ее хрупкое тело медленно опускается потолок, сдавливая грудную клетку, лишая естественного рельефа, вытесняя воздух сперва из внезапно потесневшей комнаты, а потом и из легких, иначе чем объяснить, что он пытается, но никак не может вдохнуть, однако не сбивается с темпа, и хотя в глазах у него постепенно становится все темнее, он не закрывает их, а наоборот, открывает еще шире, чтобы лучше разглядеть и запомнить ее лицо, и раскрывает губы, чтобы прошептать вслед за Garbage, только по-русски, потому что английскому их в лицее, возможно, не учили: «вижу лицо твое везде, куда бы я ни пошел, слышу голос твой…», но сбивается на кашель, который избавляет его от необходимости объяснять, что «твое лицо» и «твой голос» – не имеют ничего общего друг с другом, хоть и идут в песне почти подряд, поскольку относятся к разным людям: той, что в ушах, и той, что перед глазами, которые, кстати, медленно и необратимо закатываются наверх, туда где небо, и он собирается с силами, чтобы прошептать непонятно где подцепленную фразу: «да святится имя твое…» и подумать, что, пожалуйста, не сейчас, он никогда не возражал против того, чтобы умереть во время оргазма, но именно во время, то есть, одним словом, вовремя, а не пятнадцатью секундами раньше, ведь, в самом деле, ничего же нет обиднее этого! – и он, постриженный отнюдь не в монахи, а электрической машинкой за тридцать рублей, тихо плачет, хотя слезы уже не льются из загнанных под череп глазниц, и, когда Ширли Мэнсон в последний раз повторяет свое «I'll die for you…», начинает беззвучно молиться: «Боженька, пожалуйста, мне не нужен твой рай, оставь его себе, но дай мне хотя бы эти пятнадцать секунд!»
И небо внемлет ему.
Но ничего уже не может изменить.
Эпитафия вторая. Героиня повествования, известная как «классическая дама с кошелкой».
Первый раз ее прихватило на лестнице, аккурат посередине, да так крепко, что уже ни вверх подняться, ни спуститься обратно в переход, а самое обидное, и коляску не поставить: побьется ж все к такой сякой бабушке! Только этот раз был не первый. По первому разу ее прихватили еще таможенники. То есть, по жизни-то они обычные крохоборы, и рожи у них типично крохоборские, это только она по привычке называет их таможенниками. Прихватили на самом выходе к путям, как только она выбралась из камеры хранения с полосатым баулом в левой руке, а в правой – с коляской, к которой двумя резинками от спортивной такой штуковины, которую в одно слово и не выговоришь – эх-спандер, прости, Господи! – был приторочен еще один баул, только не в пример тяжельше. Остановили возле опущенного поперек пути шлагбаума, попросили билет с документами, проверили все, подсвечивая себе фонариками, но не успокоились, а потребовали квитанцию об оплате багажа, которой у нее, разумеется, не оказалось, поскольку, сами посмотрите, какой же это багаж, когда это ручная кладь? Вот ряшка у вашего главного – это да, это багаж, тут уж спорить не об чем, такой багаж дай Бог каждому, за него и в автобусе не стыдно доплатить, ежели попросят, а это – так… гостинцев родным прикупила. Главный таможенник, по-видимому, не большой любитель метафор, честно признался, что ничего не знает, но всякий груз, будь то багаж или ручная кладь, весом превышающий тридцать пять кило, надлежит
И тот, к кому она обращалась, всерьез задумался над ее словами.
Эпитафия третья. Третьестепенный персонаж, бывший друг Надежды, ныне начисто ее лишенный. О нем практически ничего не известно, кроме того что он «горел в танке», «там, где тоже постреливают».
Она заглянула в палату и спросила:
– А ты почему еще не спишь?
Голос ее звучал устало, что и немудрено, учитывая, что она отрабатывала уже вторую смену за день.
– Не спится, – сказал он, не поворачивая головы от окна. За окном тоже было темно.
– Плохо? – посочувствовала она.
Он ответил не сразу, только когда услышал ее негромкие шаги по комнате и ощутил теплую ладонь на своем плече.
– Как всегда.
Осторожные, но сильные руки принялись массировать его плечи и шею.
– Хочешь, я тебе почитаю? – спросила она. – Только немножко: сегодня еще двух тяжелых привезли.
– Я уже легкий, – мрачно усмехнулся он. – Легче тебя. Лучше поиграй мне на пианино. Или почеши нос, весь вечер чешется.
– Вот так?
– Ага.
Она почесала ему нос. Все равно пианино в палате не было. Да она и не умела на нем играть.
– Это к драке. – Она улыбнулась.
– Не думаю… – ответил он серьезно.
Она обошла вокруг коляски и встала так, чтобы видеть его лицо, окрашенное в серый цвет тусклыми уличными отблесками.
– Может, тебе укольчик сделать? Или еще таблетку дать? – предложила она.
Он задумался.
– Давай две. Хочу наконец выспаться.
– Сейчас. – Она порылась в кармане халата. – Вот, держи.
Он слизнул с ее ладони пару круглых белых таблеток и языком загнал их под верхнюю губу, чтобы медленнее рассасывались.
– Спасибо.
– Ты поспи, – сказала она, собираясь уходить.
– Теперь – обязательно, – пообещал он.
– Ну, я пошла. До завтра.
– До, – согласился он.
Пока медсестра шла к двери, он успел развернуть коляску от окна, чтобы посмотреть ей вслед и ощутить острейшее сожаление от того, что не может на прощанье шлепнуть ее по попке. Просто так, ничего не имея в виду. О, он был готов пожертвовать левой рукой, ради того чтобы правой хотя бы разочек шлепнуть по ее маленькой, симпатичной попке, невыносимо влекущее очарование которой были не в состоянии скрыть ни белый хлопок, ни белая бумага! Беда в том, что левой руки у него тоже не было. Он уже пожертвовал ею вместе со всем остальным, причем по поводу, который некогда казался ему если и не достойным такой жертвы, то хотя бы сопоставимым с нею, на деле же – как он понял только недавно – был неизмеримо ничтожнее, чем простое похлопывание попки.
Она вышла из палаты, бесшумно прикрыв за собой дверь. Наверное, думала, что он уже задремал.
Она жалела его. Жалела всегда: когда перестилала простыни, когда кормила обедом с ложки, когда выносила судно, когда протирала остатки его тела смоченной в уксусе тряпочкой, когда проводила так называемое ППП – профилактику пролежней промежности… Всегда.
Только нужна ему эта жалость, как собаке пятая…
Он не закончил сравнение. Во рту уже распространилась неприятная холодящая горечь, если дать ей еще пару минут, то можно и впрямь, чего доброго, заснуть. Чтобы назавтра проснуться и начать все сначала. Нет уж, дудки!
Он не спал в той или иной степени уже восьмые сутки. Ноющие культи не давали заснуть, кроме того его почти постоянно преследовали фантомные, как их называет дежурный врач, боли, которые на самом деле еще цветочки по сравнению с фантомным желанием почесаться. А обезболивающее… С некоторых пор оно перестало ему помогать.
Он опустил подбородок, утапливая среднюю кнопку на своем ошейнике. По проводам, спускающимся вдоль позвоночника, потек ток. По спине сверху вниз, наперегонки с электронами, побежали мурашки. Привод коляски негромко взвыл. Когда ее колеса подъехали к изножью кровати, он отпустил кнопку.