Ругань. Пляски. Кулаки
Шрифт:
– Измученные, – домиком сложились русые брови и голубые озёра взглянули с жалостью. – Я тоже таким стал с этим вашим городом. Может, люди в будущем приспособились. Пообвыкли. Перестали быть несчастными.
– Не думаю, что ста лет хватит, чтобы искоренить из народа горе, – болезненно улыбнулся футурист.
– Откуда вы знаете, что прошёл век.
– По вот этой штуковине, –
– Я знаю, – выдохнул Кукоякин на стекло, оставляя туманный след, что тут же оттаял. – Жить.
***
Жить не хотелось. Не потому, что Раковскому не нравились местные нравы. Он, пока что, и не разобрался в них толком, но условия его более чем устраивали. Чисто, стерильно. Принимается. Но проблема была в другом. В рассеянном, взбалмошном и совершенно бестолковом товарище. И ведь не сбежать от него никуда.
Жили бы они в Америке и то было б лучше. Сел бы Николай на самолёт и вернулся бы в Союз. А так между ними и Советом не просто океан, а целые сто лет. Приходится держаться вместе вот уже третий день. Невыносимо.
Замотав шарф на шее, он выскочил на морозное утреннее солнце и пошёл в привычном направлении к себе домой. Раковский понимал, что, скорее всего, дома никакого уже и нет, а если и есть, его там не ждут. И всё равно шёл, потому что не идти не мог. Хотел видеть, чем его дом стал.
Кукоякину идти было некуда. Он и в своей реальности большую часть времени проводил в этой гостинице или в кабаке. Сходить бы во второе, да боится, что напьётся и потеряет возможность. Упустит будущее. Очнётся уже в привычном ему советском Ленинграде. Только это могло останавливать его от пьянства.
Раковскому идти было долго. Да и заплутать боялся. Ориентировался по знакомым домам, а вокруг налеплено куча незнакомых. Наконец не вытерпел холод, зашёл в кафе погреться. Чая купил с каким-то трепетом. Никогда не приходилось покупать чай с такой опаской, разве что заграницей, когда впервые долларом расплачивался. Держа в больших пальцах тонкие борты чашки, стал пить. Вкусно. С холода всё вкусно.
У первого прохожего, который неспеша курит и ничем не занят, спрашивает, как добраться до Н., 23. На него смотрят с непониманием. Потом вступается прохожая женщина с ребёнком, говорит, что улицы такой уже нет.
– А какая есть? – спрашивает, улыбаясь тепло, этот великан, от всей души радуясь, что ему пришли на подмогу.
– Переименовали её. Раковского она теперь.
Улыбка сползает с лица, на её место приходит удивление.
– Как это Раковского? – хлопает он глазами.
– А вот так, в честь советского поэта, жил он там, знаете его, наверно… – неуверенно продолжает она, видя расстерянность на чужом лице.
– Знаю. Конечно, знаю. Это у которого «голубыми полосами…»?
Он всё ещё не верит, что говорят про него. Но женщина утвердительно кивает.
– И ещё «красноглазый орёл над столицей…»
– А вот этого я ещё не знаю… не написал пока, – буркает себе под нос, благодарит и прощается.
Мужчина, который всё это время наблюдал за ними, предлагает подвести бродягу, ему всё равно на Раковскую надо.
Это название всё ещё крутится на языке странно, словно какое-то зарубежное название, которое никак не запомнить, а между тем, это его собственная фамилия, знакомая до чёрточки до точки.
Пока едут, Николай собирается с духом и спрашивает, знает ли его спутник про Раковского.
– А как же не знать. Поэт-революционер. Стихи у него честно скажу… – на этом моменте сердце поэта замирает, – странные, не все понимают.
Мышца в груди падает обухом ниже селезёнки. Не понимают. До сих пор не понимают. А он со сцены постоянно кричит, что пройдёт вот лет двадцать – и его все станут понимать. Сто лет прошло, а они всё ещё не понимают. Глупый народ. Или всё-таки он сам глупый.
И всё-таки огорчение мешается с радостью. Не понимают, но знают и помнят. Это уже больше, чем много.
Конец ознакомительного фрагмента.