Рукою Данте
Шрифт:
С одним ему пришлось согласиться: люди, способные создавать такой внушительный, такой чувственный шум, — люди сильные. Он не знал, что это — священный праздник, пиршество или похоронный ритуал, — потому как нескончаемая песнь несла и горькие стенания, и восторг одновременно и лица мужчин были искажены пугающим безумием отблесков пламени и теней, а на лицах женщин, скрытых под платками, ярко блестели глаза, похожие на темный янтарь, торжественно-бесстрастные и пронзительные, почтительно-скромные и страстные, спокойные и дикие, выражающие сотни других чувств и состояний, меняющихся как по волшебству по велению того же безумия пламени и теней.
Потом поэт понял, что сияющий блеск янтаря бесчувствен и нем, и что дело не в женщинах с закрытыми
Поэт подивился тому, что при сицилийском дворе прижились песни трубадуров, ведь эти звуки, конечно, были слышны и там. Как бы выглядел цветок stilnovisti рядом с бушевавшей здесь бурей? А он сам, сочинивший столь много приторно-сладкого, провозгласивший il dolce stil nuovo? Разве не ощущал он в своем сердце великой, смутной тоски? Не знал того, что знало его собственное, сокрытое сердце, что сладость и новизна взращенного им стиля есть лишь средства приближения конца? И что конец этот есть stil eterno? Песнью этого был вой волка в его Чистилище. Он был каденцией мудрости Экклезиаста. Он был криком его души, который поглотило море. Он был песней, которая только что зачаровала и потрясла его.
Быть потрясенным и зачарованным — прекрасно. Смертный приговор и ссылка лишили поэта того, что положила перед ним мирская судьба. Вкусить богатства, затем лишиться его: такая потеря изнуряет и изматывает сильнее, чем любой физический труд. Потому как нет в этом мире человека, который не ценил бы и не лелеял богатство и увесистость кошелька. В сказках и баснях слово «золотой» повторяется бесконечно в превосходном по отношению ко всему прочему смысле — золотые слова и золотое солнце, золотое сердце и золотые годы, — и, бесконечно повторяясь в этом риторическом значении, оно искажает и отвергает то, что человек в своих измышлениях считает благородным и возвышенным.
Именно богатые наиболее убедительно твердят о богатствах духовной жизни и о никчемности мирских богатств, которые не приносят ни радости, ни спасения души. Но истина состоит в том, что если человек духовно един со Всем, если он способен радоваться и если ему надлежит найти путь к спасению, то земные богатства дают ему возможность жить свободно и полно духовно, в радости и во спасении. Как в древнеримские времена раб мог купить свободу, заплатив монетой за «вольную» грамоту, так и теперь человек приобретает за деньги свободу жить. Если буханка хлеба хорошая вещь, то так же хороши средства для ее приобретения, а еще лучше те, которые позволяют покупать ее всегда без всяких забот или отдавать ее тому, кто голодает.
Но вместо флорентийского золота у поэта не было теперь ничего, и он опустился до положения поденщика, нищего, исполняющего то, что велят другие. Да, он потерял все и теперь с горечью размышлял о том, как все могло бы быть. Именно поэтому было так хорошо испытать потрясение, очарование и свободу: ведь мечты о богатстве и выкупе давно умерли, а сам он превратился в монету, которой играют руки тех, кто богат. Этот мистический шум, крик и ор, захватившие его, как прежде захватило море, был «вольной» грамотой безденежного бедняка, чья свобода в жесте mano cornuta Пантократора, бедняка, принадлежащего непознаваемой тайне, ее пленника, бедняка, который таким образом был ее золотом, ищущим свободы в пламени духа, в пламени, способном растопить его, превратить золото в жидкую субстанцию, которая лишь на одно мгновение просочится сквозь стиснутые пальцы, прежде
Крик, отданный морю, очистил и опустошил поэта, поэтому теперь он наполнялся. Пусть у него не было богатств, но зато он владел Всем. И пусть он не мог раздать богатства, он мог раздать Всё, что было в нем[. Как раз в этот момент кто-то, возникший как призрак из дыма и теней, пламени и суеты, предложил поэту на деревянной палочке кусок мяса, еще шипящий, испускающий аромат и сочащийся кровью. Он вгрызся в него, как зверь, ощущая вкус и утоляя голод многих дней, а может быть, недель, и кровь барашка была сладкой на губах.
Потом второй призрак подал ему глиняную чашку с ароматным мясным отваром; затем предложил какого-то странного вина, которое одновременно гасило пламя и разжигало его, словно нарочно утоляя и пробуждая жажду; затем поэт получил еще мяса, комочек фиг и орехов, облитых медом, еще отвара, на этот раз голубя, и снова крепкого вина, обжигавшего и гасившего жар.
Как долго продолжалось это пиршество и безумие, поэт не знал, потому что звезды двигались не так, как предопределено небом ночи, но как в стремительном танце ускользающей грации.
Он добрался до двора глубокой ночью, идя на ощупь вдоль крепостных стен, пока не увидел горящий факел в железном канделябре, вделанном в массивный камень арки сторожевого портала. Хотя в сумке в него лежали litterae посольства и lettera di salvo condotto, он знал, что больше похож на человека, выброшенного из реки зловонных нечистот. Боясь прикасаться к документам и sicurta, дабы не испачкать их, он попросил стражника принять сначала сумку, чтобы можно было изучить письма, затем принять его, чтобы он мог получить комнату, помыться, побриться, отдохнуть и сменить одежду, чтобы затем, в свете дня, достойно явиться ко двору. Процедура переговоров затруднялась и затягивалась из-за языковых проблем. Во-первых, стражник не знал латыни, на которой были написаны письма. Во-вторых, сам стражник был испанцем, плохо говорившим на местном языке. И наконец, поэт, мало знавший язык Испании и с трудом прочитавший лишь несколько строчек на lingue di si, только теперь понял, что язык Сицилии не столько диалект, сколько самостоятельный язык, причем в высшей степени непонятный. В результате он пробормотал сколько-то путаных слов на латыни, добавил немного итальянских и испанских и даже бросил наугад кое-что на сицилийском, на что стражник ответил скороговоркой по-испански, затем прибег к корявому сицилийскому и завершил отважной попыткой на языке гостя. Все дело решила печать на письме, выглядевшая в высшей степени внушительно, это и тот факт, что поэт был один. Открыть ворота стражника побудила не доброта и не жалость к несчастному, а скорее страх перед возможным наказанием со стороны начальства, если проситель не будет пропущен. Так или иначе, тяжелые железные ворота открылись перед замершей тощей тенью.
Deus abscondita. Бог, сокрытый от человека. Я нашел его.
Поэту дали лодку, чтобы переправиться на остров.
Огонь башен порта Трапани исчез за его спиной во мраке ночи.
Море странным образом затихло и замолкло, когда громоздкие тени островов с арабскими названиями Рахиб и Газират аль-йа-Бисах выросли перед ним и ушли.
Когда лодка, обойдя мыс, взяла курс на древний остров, носивший старое арабское название Газират Малитимах, поэт почувствовал себя одним из проклятых, и сам остров, возникший в мерцании полумесяца, имел вид острова проклятых или мертвых, или того хуже.