Русь на переломе. Отрок-властелин. Венчанные затворницы
Шрифт:
— А… Машута… Аннушка… Докушка… И вы. Благослови вас Господь! Ми… Митенька… Ты? Пора?.. Вижу… Слышу… Ми… Митень…
Не договорила… Вытянулась, впала в беспамятство совсем. Хрипло дышит. Тяжело так…
Крикнул Иван. Сбежались люди.
Обряд пострижения начался.
Еще раз крикнул Иван, припас лицом к ногам умирающей — и весь забился, затрепетал от неистовых, громких рыданий. А сквозь эти рыдания хрипло вырываются крики порой:
— Злодеи! Вороги! Убили! Отняли! Извели до сроку, проклятые.
Прорезают эти
11 августа 1560 года, в девятом часу вечера, ее не стало.
XVII
Долго ли тосковал и плакал Иван по жене, которую так любил? — никто не знал. Последняя вспышка дикого отчаяния разыгралась, когда стали забивать крышку колоды-домовины (гроба) с останками царицы.
Рыдал, проклинал, грозил Иван страшным, хриплым от слез голосом. И, наконец, свалился в припадке падучей, которая теперь появлялась все-таки у него, хотя и реже, чем в раннем детстве.
Схоронили Анастасию — и прежняя какая-то несменная угрюмость застыла на лице у царя.
И раньше редко с кем-либо, кроме простых людей, бывал приветлив Иван. Но в семье, в своих жилых покоях, он и смеялся, и простым, добрым умел бывать.
Теперь все это ушло.
Судит царь, послов принимает, во храме стоит, на охоту выезжает или предается шумному, нездоровому веселью порой — и все одно и то же, безучастно мрачное лицо у него, лицо, наводящее страх на людей непривычных. Если и улыбнется он, так кривой, нехорошей улыбкой. И тогда именно, когда другие плакать собираются над чужой бедой или над собственным страданием.
На пытках, в застенке — по-старому часто стали видеть молодого повелителя. Кровавые прежние забавы с медвежьими и псовыми боями припомнил он.
Миновали светлые дни на Москве.
Первыми и самыми крупными жертвами этой перемены были протопоп Сильвестр и Адашев.
Сильвестр и то уж ушел от двора, еще при жизни царицы, когда заметил, что Иван не только перестал его слушать, но все наперекор делает.
В дальнем Белозерском скиту, по совету Макария, как бы в добровольном изгнании, поселился протопоп.
Адашев тоже словно в почетной ссылке находится: воеводой царским в Ливонии, в Феллине-городке.
Но Ивану мало этого. Он нашел свидетелей из лиц, которые враждебны были обоим опальным. И стал заочно судить обоих, обвиняя именно их в том, что они «на царицу, в бозе усопшую, помышляли, чары творили, зелье ей потайно давали, на след сыпали».
Верит, не верит сам царь обвинению — не все ли равно?
Нарядили суд, заочно осудили обоих.
Адашев, переведенный под стражей в это время в Дерпт, чтобы убежать не мог, не дождался приговора, сам покончил с собой.
Сильвестра в Соловецкий скит заточили, причем строго было наказано: самую тяжкую работу возлагать на бывшего правителя царством,
Делали ли монахи по приказу? — кто знает.
Но Иван доволен: хотя немного выместил врагам, тем, кого считает главными угнетателями своими, да еще хитростью опутавшими волю его.
Редко видит теперь сыновей Иван.
С ними бабка Захарьина больше находится. А если приведут старшего, Ваню, к отцу на поклон, хмурится Иван. Лицом ребенок на мать очень похож. И словно укор за что-то читает Иван в глазах бойкого, живого мальчика, в этих больших, ясных, невинных глазах, взятых у Анастасии.
Тяжела голова от вечерней пирушки, душа полна кровавыми или соблазнительными картинами, без которых дня не проходит теперь. А Ваня-царевич глядит на отца чистыми глазами своими и «челом бьет», спрашивает:
— Добр ли, здоров, осударь-батюшка? Хорошо ли почивал, родименький? Бог милости послал: вот вынул я просвирку за твое осударево здравие!
Махнет рукой, чтоб уводили скорее сыновей — Ваню, разговорчивого, и Федю, тяжелого, молчаливого, который напоминает отцу слабоумного брата Юрия, когда тот ребенком еще был.
И опять один Иван, опять от тоски темнеют глаза, стареет он лицом.
И всюду, всегда он один: на пирах, в Думе, на поле ратном, в Ливонии, которую решил вконец покорить.
В церкви и на площади людной — везде одиноким, затравленным себя он чувствует. Словно враг близко, за чьей-то спиной сторожит его, удар навести собирается. И чтобы выйти из этого состояния одиночества и тайного страха, Иван сам на дыбу вздымает людей, рубить, колоть, жечь велит и помогает своими руками палачам. Легче ему тогда, проходит личный страх, забывается одиночество.
Зато ночи — вот пытка Ивану!
Совесть в темноте, в тишине пробуждается, светлые дни с Настей вспоминаются. Образы казненных, тени замученных вереницей медленно перед глазами влачатся, грозят иной, загробной карой, возмездием Божеским.
Закричит Иван… Войдут близкие слуги, спальники, дежурящие рядом с опочивальней царя. Легче ему. Но стыд жжет душу.
«Ишь, словно дате малое, один побыть в ночи боится царь! — скажут». Так думает Иван. И приказывает дьяка позвать. Нужно-де важную епистолию составить.
Или за Схарьей посылает.
Придет старик жидовин. Знает уже он, давно понял, в чем дело!
И тихо начинает беседовать с царем, дает ему питья успокоительного. Уверяет, что это «приступ трясучки» у повелителя.
— Ну, это ж не так опасно. Вот заснет великий государь — и к утречку все минет. Разве ж я не правду говорю?
— Правду, правду. Мне и то лучше! Ступай, старый, спи!
Отпустит Схарью, успокоенный и речами и напитком лекаря, Иван и снова ложится, засыпает…
Новые приближенные люди, которые теперь, наряду с Захарьиными, окружают царя, все видят, все примечают… И толкуют между собой: