Русология
Шрифт:
– Папа, - спросил сын, - тульский язык такой: 'кочевряжимся', 'ты глядай, идрит', 'ендов'a', 'нестрой'?.. Так дед Гриша нам... Что, такой язык? Мы бы жили тут, я б учил этот тульский? Что-то не хочется. Есть, кто знает все языки?
– Их тысячи, - пояснил я.
– Но семейств меньше.
– Как это?
– Русский - брат итальянскому и другим...
– Выкладывать, почему и каким 'другим', я не стал, предпочтя мелодизм названий, так как угадывал, что здесь важен не смысл, но тон, ритм, просодия. Все искусства, сколь их ни есть, пытаются стать как музыка. Я продолжил: - Семьи есть кельт-ские, эвенкийские, австралийские, аравакские, эфиопские, папуасские и славянские... и семитские,
Он восторгался: - Ох, пап, на-дене?!
– Время готовиться, - вспомнил я.
Он рванул вперёд. Оставалось до тьмы собраться; но и 'полить' сперва Заговееву. Тем не менее, скинув куртку, сев к столу, я вдруг сник. Из угла сын мой выволок ('пап, охотиться!') карабин и предметы, всё из ненадобных: детский кубик, подшипники, пачку соли, резинки, битое зеркальце, старый серп и блок спичечных коробков.
– Пап.
– Да.
– Ночью видел, будто мы у реки, и я лежу на лежанке, ну, этой самой...
– Он прошёл к печке, ближе к лежанке.
– Я б тогда... Помнишь, зайцев мы ждали? И я ушёл потом. А была б кровать - я б там спал, потому что в кровати... Думаешь, глупый сон?
– он с надеждой смеялся.
– Разве тяжёлая?
– он погладил лежанку.
– Взять её к речке!
Но в голове моей некий плуг резал тьму: не порхали фантазии и не брезжили импульсы, не кипели анализы и не высились принципы; плуг пахал пустоту, где уже был не я, но некто, шедший в заумие: я утратил мозг и волокся вдаль, где стояла фигурка с мертвенным взглядом... Вскакивая, я вскрикнул - прям в Заговеева.
– Дак, Михайлович, ты польёшь, нет?
С муторным мозгом я зашагал с ним... Блеск снегов ослеплял... Тень сбоку: много ли выпили? Не Закваскин ли?.. Я пришёл в себя, лишь споткнувшись перед порогом (ведь крыльца не было).
Булькал чан на печной плите; было жарко... Жизнь моя пронеслась в клочках, от рождения до последних, предродовых мук смерти, целящей породить... Да, именно! Смерть рождает, как жизнь, - но в гроб... Вспомнив сверстников, коих нет, я завыл в душе. Я хотел исступления. С детства мнил быть героем, а вместо этого - чмо, что дохнет...-- Кто я? Квасня я!.. Приступ терзал меня. Но девятый вал истерии, самый ужасный, начал спокойствие. Тик часов, нагнетавших счёт, побудил смотреть характерные для безлесных мест бани. Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи; а черпак с крючковатою ручкой хищно цеплял за край. Отражала свет ендов'a с водой, красно-медная. С потолка, с двух гвоздей, висли два полотенца, вафельных, длинных. У окна стол: чай, чайничек, поллитровка, в блюдце соленья, пара стаканов - древних, гранёных, мутных и низеньких. Заговеев вздохнул.
– Пора!
Опершись на стул, расстегнул он рубашку и двинул ногу, что не сгибалась. Верх кальсон он скатал до пят и повлёк своё тело (тощие икры, крепкие бицепсы, дряблый вислый живот и плечи с длинною шеей и с головой над ней, суховатой и с чубчиком) сесть в корыто.
– Во как! Старинное! Сына мыл! И меня в ём ведь мыли. Дуб, он и есть дуб. Вечное!.. Спину три, да полей потом. Слава Господи!
Я натёр ему спину.
– Я так полдня сижу. Вроде думное место, не вылезал бы... Делали!
– хлопнул он по бортам.
– Морёный... Дак ведь и роспись! Как хохлома цвет'a, хоть целуй!.. В Чадаево мастер жил...
– Он обмыливал шею. Слипшийся чубчик, не молодя уже, выдал возраст.
– Было Чадаево. Нет его... Знай, Михайлович, хоть ты хвор, я вперёд помру, ну, к июню...
– он чуть помедлил.
– Домик-то сын возьмёт, будет дачничать. А ты взял
Пусть запущенный и бобылий, как у Закваскина, здешний быт попрактичнее, видел я. У того всюду хлам - здесь дельное, типа ветхий хомут (к починке, судя по шилу, воткнутому в супонь), круг шлангов, старый насос в тряпье, строй бутылок (десятерной, вдоль печки), разнокалиберные бечёвки, гвозди да валенки, сапоги, короб с птичьим пером (в подушки), также двухрядка, тара с рассадой на подоконниках, надувные колёса, стол с инструментами, два дерюжных мешка (наполненных), койка ленточной арматуры (нэповских, не поздней, времён), кочерга и шкаф с зеркалом, тумбочка, драный пуф с телевизором; синий ларь с юлой, куклой, кубиком, со зверятами из пластмасс и папье-маше. У меня был здесь в Квасовке сходный сбор старых детских игрушек.
– Что ещё?
– предложил я.
– Дак задержал тебя!
– Он поднялся и, мной облит с ведра, потащил полотенца с балки вверху над ним, открывая кольцо на гвоздике.
– Это марьино... не успел в гроб... Тоже беда ведь, всякий день помню... Ох, и помог, сосед, на здоровьице! Вытрусь, воду вон, обряжусь в костюм, наломаю пойду вниз вербы, сяду винцо пить, с бани. Нынче, друг, праздники!
Я спешил. И не то что был вынужден, но - игрушки заставили, да, те самые, в заговеевском ящике. Чт'o я в этот приезд глушил - вырвалось. Первый срыв, правда, начат был раньше, сном с этим плугом; здесь повторенье. Я сюда шёл - всё вспомнил. Не до корней припасть я здесь в Квасовке, а для этого...
Сын дул в флейту, сидя у печки.
К Лохне мы сверзились на закате, что красил речку, наст и ветвяный храм тысяч ив. Мириады цветков сияли, тронуты ветром, редкие - падали и, пока были в воздухе, искрились, но потом исчезали с их серебром в снегах. Остро пахло: пуховичками, почками и набухшей корою. Первое, что привносит в зимний хлад запах, - ивы, их велелепие: краснотал с черноталом понизу на косе, бредины в пятнах лишайников, белолоз с шелковистыми седоватыми листьями, вербы с толстыми, броненосными комлями, сходно вётлы с грустными прядями. Пало много чешуек - вербных особенных, колпачковых, вылитых из одной карей плёнки, что, разворочены серебристостью, вдруг срываются в снег и воды. Тёмная год почти, верба белится и ждёт Господа перед Пасхой.
Сын с узкой тропки, коей сошли, взял вправо, к древней раките, виснущей над давнишней, сгинувшей кромкой вод. Вытаптывали сугробы - сделать площадку. И приустали.
После он бегал в треске валежника. Я топтал и топтал снег, так и не сняв рюкзак, изгоняя стремившую из бездн память... Смерклось... Верилось, что я справлюсь; надо тянуть, тянуть, и тень дня пропадёт во тьме, когда ночь мир окутает, - да, должна пропасть... Но вдруг крик дал ей силу.
– Пап!
Я побрёл на зов. С каждым звуком, с каждым мельканием, впавшим в зрение, я угадывал, что он здесь... Не выдержав, я бежал под ракиту и стал следить там, чтобы созданье в заячьей шубке, бывшее в тальниках, повернулось - и оказалось, что здесь по-прежнему лишь второй мой сын, собирающий хворост.
Этот сын.
Тот давно точно так же здесь разводил огонь.
Я сел в снег под ракитой. Чиркнула спичка над сушняком. Ночь прянула прочь от пламени. Я снимал рюкзак, чувствуя, что, пусть мы и вдвоём, - близ третий, жаждущий выйти. И я промолвил:
'Ты со мной у такого же пламени здесь сидел давно, а вверху ждала мама. Ветер дул с юга. Кажется, был апрель... Ты рядом, я мог рукой достать...'
'Папа, ты был моложе'.
'Я был моложе... Помнишь, я посадил тебя на плечо, поднёс к воде, у тебя был фонарь; луч - в вершу, в старую вершу: рыбы в ней не было'.