Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)
Шрифт:
Моим первым учителем русского языка был волосатый низкорослый одессит. Я жил тогда на Капри, он приходил ко мне на виллу в оливковой роще и каждый день давал мне уроки. Однажды он не пришел на урок, не пришел он и на второй, и на третий день; на четвертый я отправился его искать. Зная, что он очень нуждается, я опрометчиво заплатил ему вперед. Не без труда отыскал я узкий проулок с белыми домами; мне показали, как пройти в его комнату на верхотуре. Это была даже не комната, а душный чердак под самой крышей, вся мебель состояла из раскладушки, стула и стола. Мой русский сидел на стуле, совершенно голый и очень пьяный, на столе перед ним стояла бутыль с вином. Едва я переступил порог, как он сказал: "Я написал стихи". И без долгих слов, забыв о своей прикрытой лишь волосяным покровом наготе, с выражением, бурно жестикулируя, прочитал
Второй подобный рассказ об извивах загадочной русской души относится уже к послереволюционному времени. Богатая американка встретила в Париже русскую эмигрантку - даму, в салоне которой она бывала в дореволюционном Петербурге. Американка была поражена ее затрапезной бедностью - и дала ей, добрая душа, десять тысяч франков (серьезная тогда сумма), чтоб та приоделась и, приобретя приличный вид, могла бы устроиться на работу, скажем, продавщицей в хороший магазин. Через некоторое время встречает ее опять - в прежнем виде. Русская объяснила, что ей показалось неудобным воспользоваться милостью судьбы в то время, как ее друзья-соотечественники бедствуют, - и она пригласила всех своих знакомых на обед в хороший ресторан. Гуляли весь день и ночь - пока хватило десяти тысяч. Дальше опять цитируем Моэма:
Миссис А. рассказала эту историю мужу, и тот страшно рассердился на нее за выброшенные на ветер деньги. "Подобным типам не поможешь, - заявил он.
– Это люди пропащие".
– Разумеется, он прав, - заметила она, завершая свой рассказ.- Я и сама была в ярости, но знаете, в глубине души я отчего-то ей невольно восхищаюсь.
– Она покаянно взглянула на меня и вздохнула: - Тут чувствуется такая сила духа, какой у меня нет и не будет никогда.
Сам Моэм не дает основания считать, что он разделяет реакцию миссис А. Как писатель, он несомненно чувствует эффектность этого и подобного сюжетов, и, кстати сказать, у него есть рассказы (отнюдь не с русской топикой), в которых происходит нечто подобное (например, в рассказе "Падение Эдварда Барнарда" - об американце, прижившемся на Таити и отнюдь не делающем фортуны, за чем он, собственно, туда и поехал). Моэм чувствует поэзию таких ситуаций и характеров, но он слишком трезв для того, чтобы восхищаться ими в жизни, видеть в подобном жизнеповедении руководство к действию. Прямые его, в Записных книжках, рассуждения о русских отнюдь не комплиментарны, и дело не в том, правильны они или нет. Как всегда, некоторые точны, другие ошибочны. К ошибочным я отношу его представление о всеобщем якобы у русских чувстве греха и стремлении к покаянию: явная проекция на действительность литературных русских сюжетов, главным образом из Достоевского. Зато очень точны два других наблюдения: одно - о своеобразной свободе русской жизни, о том, что русские так легко обходятся без политической свободы потому, что бытовый жизненный склад у них свободен, они не столь подчинены условностям, как западные люди. Бердяев называл этот феномен бытовой свободой и говорил о нем в том же контексте, что и Моэм. И второе очень точное свидетельство Моэма, - его стоит, пожалуй, и процитировать:
Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: "С нас не убудет, Россия большая".
Это высказывание прокомментировать довольно трудно - не лучше ли оставить без комментария вообще? Впрочем, можно тут сказать, что английский, к примеру, патриотизм Моэм описывает как чувство скорее локального характера, конкретное, осязаемое. А такие чувства трудно испытать русскому по ясной причине - действительно слишком велика страна, не охватываема единым понятным переживанием. Так сказать, не сразу и не вся припоминается, нет у нее конкретно-чувственного образа, это скорее понятие. Тут поневоле вспомнишь наблюдение русского философа Б.Н. Чичерина, позднее афористично сформулированное Бердяевым: Россия пала жертвой собственных пространств. И продолжает падать, можем добавить мы, нынешние.
Материал Записных книжек Моэма позволяет не только
Наблюдая за публикой на концерте или в картинной галерее, я иной раз задаюсь вопросом, как влияет на людей произведение искусства. Ясно, что нередко оно глубоко затрагивает их, но чувства эти, судя по моему опыту, не приводят к действиям, и, значит, особенной ценности не имеют. В таком случае искусство - или развлечение, или убежище. Оно дает отдых от труда, в котором видится оправдание существования, или утешает, если жизнь разочаровала. Оно играет роль кружки пива, которую рабочий осушает, чтобы передохнуть, или стаканчика джина, который проститутка опрокидывает, чтобы забыть на минуту о мерзостях жизни. Искусство для искусства так же не имеет смысла, как джин для джина. Дилетант, упивающийся бесплодными чувствами, которые пробуждает в нем созерцание произведений искусства, ничуть не выше пьянчуги. ... Чувство, пробужденное произведением искусства, имеет ценность лишь в том случае, если оно формирует человека и побуждает его к действию.
Трудно было ожидать такой добролюбовщины от рафинированного англичанина, причем самого писателя, и хорошего писателя, высокого профессионала. Это ведь опасно близко к пресловутым сапогам, которые выше Шекспира. И тут вспоминается Блок, сказавший, что вопрос о сравнительной ценности сапог и Шекспира - подлинно культурный вопрос. Оговорка необходимая тут та, что подобные вопросы имеют право задавать люди гиперкультурные, сами в культуре на славу поработавшие.
Подобные мысли у Моэма не случайны. Вот еще одна, и того пуще:
Красота ценна, какой бы предмет ни был ею наделен, но подлинно ценной она становится лишь если возвышает душу и помогает воспринимать вещи более значительные, или вызывает чувства, помогающие их воспринимать.
Правда, тут же он добавляет: "Но что такое, черт меня подери, душа"? Действительно, этой самой душе сплошь и рядом не добрыми чувствами свойственно вдохновляться, а что-нибудь наперекор делать, как тому ретроградному джентльмену из Достоевского. Всегда ли полезно полезное? всегда ли высоко возвышенное?
Важнее всего, однако, появление слова "душа" в этом тексте. Все отзывы и оценки Моэма нужно брать в перспективе его поздних лет, в перспективе (если тут можно говорить о перспективе) предстоящей смерти. А если и не все, то значительнейшую часть этих его суждений. Человек, думающий о смерти, склонен преуменьшать значение всего остального. Не отсюда ли (именно отсюда!) нигилизм Льва Толстого? Это то, что Константин Леонтьев называл трансцендентальным эгоиизмом и что он считал главной составляющей христианской души. Толстой задумался о смерти задолго до того, как думать стоило. Случай Моэма несколько иной: он начал "подводить итоги" в шестьдесят лет, но вот семьдесят стукнуло - еще раз подвел: издал обсуждаемые Записные книжки, - а там и восемьдесят, и девяносто. После семидесяти он написал еще три романа и умер на девяносто втором году. Тем не менее сюжет такой в его жизни - мементо мори - был, и продолжался дольше, чем у большинства человечества. Естественно, это бросало тень на все его суждения. Старость как таковая - вне темы смерти - заставляет относиться к книжечкам и картинкам с ухмылкой. Сомерсет Моэм являет собой очень непривычный тип культурного нигилиста. Это кажется оксюмороном, противоречием в определении - русским людям кажется. Но мне сдается, что человек, поживший вволю в подлинно культурной обстановке, и всегда будет нигилистом. Культура - не последняя истина; особенно когда видишь, как сама эта культура умирает на твоих глазах. Даже не то что умирает, а меняется. Павел сказал: не все мы умрем, но все мы изменимся. Ну так вот и давайте меняться - переставать думать о русской литературе как о святилище, в котором можно спастись от мира и всех его избыточно богатых возможностей.