Русский масскульт: от барокко к постмодерну. Монография
Шрифт:
Впрочем, спасающая Савву Богоматерь также является в «городском» образе – как сошедшая с иконы Казанская Богородица, в московской церкви этого имени, символизируя родной город Саввы Грудцына – «царственный город» Казань и всероссийский «царственный город» – Москву, где на бесноватого Савву снисходит благодать. Погибший воскресает, снизошедшая к грешнику Богородица чудесным образом уничтожает договор с дьяволом, делая «бывшее небывшим», и Савва обретает покой и умиротворение в Чудовом монастыре, в Кремле.
«В XVII в. с развитием индивидуализма, – замечал Д.С. Лихачев, – судьба человека становится его личной судьбой, она “индивидуализируется”. Судьба человека даже отделяется от самого человека, персонифицируется» 115 . Интерес каждого к своей персональной судьбе, ее связь с общей судьбой множества людей и ее отдельность от «всех», – всё это становится
Симеона Полоцкого, представителя «высокого» барокко, в его «Комедии» гораздо больше занимает подробная мотивация заблуждений Блудного сына, нежели сами эти заблуждения. Это стремление к воле, к новым знаниям, которые можно обрести в странствиях и пребывании в «чуждых странах», это потребность в общении и развлечениях со случайно встреченными людьми с целью обрести их дружбу и взаимопонимание с ними; это незрелость юного разума по сравнению с советами и нравоучениями старших, компенсируемая его пытливостью. Мораль комедии неоднозначна: юноши должны слушаться старших, которые, в свою очередь, должны не выпускать их «на волю», но и старшие должны прощать грехи «младых», если те покаются, руководствуясь соображениями Божьей милости и всепрощения. Да и стремление к познанию нового – совсем не такой уж ужасный грех…
115
Лихачев Д.С. Развитие русской литературы X–XVII веков. Эпохи и стили. Л.: Наука, 1973. С. 149.
То, что сюжет о приключениях Блудного сына так занимал писателей и читателей XVII века, было, конечно, не случайным. В Смутное время (а именно таковым представлялся весь XVII век своим современникам) каждый человек начинал ощущать себя блудным сыном всеобщего Отца небесного и пытался проанализировать истоки своих бедствий, неудач, злоключений. Жизнь человеческая аллегорически укладывалась в сюжет библейской притчи о Блудном сыне – лучше, чем в какой-либо иной. Более того, этот сюжет в своей обобщенно-символической интерпретации воспринимался как иносказание о наступившей эпохе, когда мир в целом «заблудился» в поисках истинного пути, а история уклонилась от исполнения отеческих заветов Творца. В богооставленном мире предоставленный самому себе человек может оступаться, своевольничать, бунтовать против существующего миропорядка, и оправданием его беспутству служит утрата миром образа Божия, Смута предстает как облик рушащегося мироздания.
Соединение сакрального в своей основе архетипа с вполне секуляризованным сюжетом об отдельной человеческой судьбе, но достаточно типичной, а потому массовидной, оказалось вполне универсальной формулой, пригодной для массового тиражирования в литературе и культуре XVII века. Другим материалом для массовой культуры русского Предвозрождения стали повести Смутного времени.
Бурные события, связанные с безвластием, воцарившимся в России, интервенцией польских и шведских войск и началом первой крестьянской войны в стране, отразились и на литературных текстах, посвященных осмыслению драматических событий Смуты современниками. Начало XVII века было временем «бесцензурным», и на авторские позиции писателей этой эпохи не могли повлиять никакие внелитературные факторы – ни правительственные, ни церковные. Множество образовавшихся партий и лагерей, боровшихся между собой за власть, не контролировали литературную продукцию. Все писавшие о Смутном времени открыто излагали свою собственную позицию и агитировали за нее или опровергали чуждые мнения, т.е. выступали как публицисты, отстаивавшие в острой идейно-политической и литературной борьбе нередко противоположные, даже взаимоисключающие принципы и оценки. Поэтому повести Смутного времени, взятые в целом, демонстрировали кричащую разноголосицу в отношении происходивших событий и участвовавших в них людей и крайнюю степень свободы самих писателей.
Те из авторов исторических повествований, которые создавали свои тексты до избрания Михаила Романова (1613), решали чисто агитационные и чисто публицистические задачи. Так, «Повесть 1606 года», написанная безымянным монахом Троице-Сергиева монастыря и позднее переработанная в «Иное сказание», ратует за царя Василия Шуйского, доказывает его единство с народом, а его родословная возводится к самому князю Владимиру Святому. Благочестивому защитнику православия Шуйскому противопоставляются «лукавый»» и «пронырливый» Годунов с его пагубным правлением и «злохитрый еретик», «расстрига» Гришка Отрепьев. Это явно официальная литература, излагающая сугубо государственную точку зрения и соблюдающая политическую конъюнктуру, выдержанная в традиционной книжной манере.
Другая
Заметно выделяется среди других повестей Смутного времени своей идейной направленностью и художественными достоинствами «Новая повесть о преславном Российском царстве и великом государстве Московском» (конец 1610 – начало 1611 г.). Автором ее является, несомненно, образованный человек из среднего сословия, буквально переполненнный пафосом гражданской активности и деятельного служения отчизне. Только активное сопротивление иноземным захватчикам – польским интервентам, а не прислуживание им, не примирение с ними, не союз, равносильные измене и предательству, способно спасти от гибели «великое царство», – одной надежды на заступничество Божьей Матери и Божью волю для спасения отечества оказывается недостаточно: пассивность и кротость здесь губительны и безнравственны. Автор апеллирует не к боярам, но ко «всяких чинов людям». Черты истинного патриота своей страны, верного христианина и мученика, автор приписывает идеализируемому им патриарху Гермогену. Благодаря стойкости патриарха и простых смолян, самоотверженно оборонявших родной город, польские захватчики получили сокрушительный отпор. Дело теперь за москвичами, которых автор призывает к вооруженной борьбе.
Высокую риторику автора, самим своим стилем демонстрирующим образец активности и деятельного патриотизма, дополняют ритмизированные строки, явно ведущие свое происхождение от устного народного творчества, рифмованных шуток и прибауток площадных скоморохов, которые, несомненно, рассчитаны на широкую демократическую аудиторию. Таков небольшой фрагмент, посвященный обличению Федора Андронова, поступившего на службу к польскому королю Сигизмунду III: «Не человек он, а неведомо кто…». Стремясь окончательно уронить авторитет изменника, повествователь производит его фамилию от греческого слова «офедрон» (задница). Подобным же образом безымянный автор, прославляющий Российское царство, характеризует представителей социальных верхов, заботящихся о своем личном благополучии и устроении, но не о стране и ее народе, не о вере или воинской славе:
А сами наши земледержьцы,яко же и прежерех, – землесъедцы,те и давно от него [Гермогена – И.К.] отстали,и ум свой на последнее безумие отдали,и к ним же ко врагом пристали,и ко иным, к подножию своему припалии государьское свое прирожениепременили в худое рабское служение,и покорилися и поклоняютсяневедомо кому, – сами ведаете.Изобретательность автора в его фольклорно-риторическом «плетении словес», близком к ритмическому сказу и раешному стиху, вовсе не походит на готовые книжные формулы витийства, – его ассоциации и сравнения непредсказуемы, неожиданны, они, скорее, походят на виртуозную устную импровизацию «массовика-затейника» своего времени, неистощимого на выдумки народного балагура. В этом речевом жанре есть, несомненно, свой «авантюризм» – не фабульный, а стилевой, словесный: его речь увлекательна сама по себе, ее саморазвитие и составляет особый, бессобытийный сюжет, представляющий собой не столько развитие мысли, сколько нанизывание самих форм ее выражения.
Отсюда берут начало и ритмизация повествования, и рифмовка, лишний раз подчеркивающие изустность и непосредственность «прямого» выражения переживаний и мыслей, волнующих автора. Показательна и подчеркнутая эмоциональность, взволнованность, даже патетичность авторской речи. Множество риторических вопросов, обращенных не то к читателю-слушателю, не то к самому себе, не то к Богу; множество восклицаний («Ох и увы! Горе, горе лютое! Куда пойдем, куда побежим? Как не заплакать, как не зарыдать? Как не вздохнуть из глубины сердца? Как не бить себя в грудь?» и т.д.). Автор не просто передает свою пристрастность в отношении проблем, его занимающих и тревожащих, но и заражает соответствующими чувствами и страстями своих читателей и слушателей. Его страстная речь-воззвание рассчитана на массовое сопереживание, на возбуждение коллективных чувств, мыслей и действий.