Русский народ и государство
Шрифт:
Характеристика русского западничества как известного культурного и идейного течения не представляется делом легким. С одной стороны, русское западничество никогда не было единой системой, не имело доктрины и своего катехизиса. С другой стороны, сам Запад не представляется чем-то однородным: можно говорить об единых принципах западной культуры, но нельзя думать, что принципы эти имели одинаковое проявление в пространстве и во времени. Судя по проявлениям, никогда не было одного Запада. Западный мир состоял из нескольких малых миров, каждый из которых по своему строил свою жизнь, как, например, мир латинский, англосаксонский, германский. Кроме того, Запад переживал общие процессы исторических изменений, в которых боролись различные, сменяющие друг друга исторические силы, например, Запад католический и феодальный, Запад буржуазно-демократический, Запад пролетарский и социалистический. Как никогда не было одного Запада, так не могло быть и одного русского западничества. Напротив, русское западничество воспроизвело и повторило борьбу различных западных начал и стилей, причем в Европе то была борьба органически возникших социальных, исторических и национальных сил, на русской же почве то была главным образом борьба принципов и теорий, увлекавших европеизованную, «интеллигентную» часть нашего общества. Поле борьбы, следовательно, у нас значительно сузилось, зато борьба стала более концентрированной и жестокой. Реальные интересы зачастую были заменены верой в доктрины, исповедуемые отдельными интеллигентскими группировками. Бытовое и жизненное содержание борющихся начал было заменено внутренней логикой принципов и теорий. Отсюда известное у нас стремление к крайностям, требующее доведения принципов «до конца», — русский радикализм, не останавливающийся на полпути, непримиримый и неуступчивый. Словом, историческая драма Запада повторена была у нас на более или менее искусственной сцене, воспроизведена в духе весьма стилизированном, в тонах сгущенных, при помощи актеров, принадлежащих к образованному классу русского
При возникновении своем русское западничество создалось под исключительным влиянием германской, военной и абсолютистской Европы. Не без основания и называл Петра I Герцен «первым русским немцем». Государственное здание, им воздвигаемое с таким беспощадным упорством, по стилю своему должно было напоминать более всего Пруссию. «Английская вольность здесь не у места, — говорил Петр о России, — как стене горох». «Надобным» языком для нас считал он голландский и немецкий, «а с французским не имеем мы дело». Идеалом солдата был солдат прусский. По прусскому образцу была построена новая армия, у которой начальниками были почти исключительно немцы. Прусский стиль господствовал и в гражданской постройке империи. И со времени Петра это немецкое влияние сделалось крупнейшим фактором нашей истории. Началась эпоха не только онемечивания России, но и прямого правления немцев, особенно ощутительная при наследнике первого императора. Начался тот период, про который с горечью писал Герцен: «На троне были немцы, около трона — немцы, министрами иностранных дел — немцы, аптекарями — немцы, булочниками — немцы, везде немцы — до противности. Немки занимали почти исключительно места императриц и повивальных бабок». Можно сказать, что даже само офранцуживание правящего класса России в XVIII в. протекало в тех формах, в которых шло офранцуживание тогдашней Пруссии, сочетавшей свой военно-политический режим с французским языком и французской модой.
Для уяснения идейного смысла этого увлечения Пруссией лучше всего обратиться к последующим царствованиям Павла Петровича, Александра и Николая Павловичей. Германия, или, вернее, Пруссия, казались Павлу I «примером, достойным всякого подражания». Было время, когда он с удовлетворением припоминал, «что в жилах его, собственно говоря, течет очень мало русской крови». «Он так влюбился в порядок, методичность, регламентацию, что даже для невесты составил Инструкцию в 14 пунктов, касающихся не только религии и нравственности, но и подробностей туалета». Народ русский он считал дрянным, просто собакой, — «ma chienne de nation», как говорил он, по свидетельству одного современника. На Павла I, как известно, огромное впечатление произвело римское католичество, в поклонника которого он искренне превратился. Его восхищало все то, что было сделано иезуитами, — их организация, их порядок, их дисциплина. Не ладя с представителями православного духовенства, император открыто поощрял французских эмигрантов, занимавшихся католической пропагандой. Он вступил в загадочные отношения с Мальтийским орденом, что приводило в смущение его современников. Православный император, пытавшийся объявить себя главой восточной церкви, стал командором католического монашеского ордена. Он смотрел на этот орден, как на организацию всеевропейской знати, созданную для развития чувства лояльности и чести. При помощи такого ордена он и хотел вести общеевропейскую борьбу с ненавистной ему французской революцией. И невольно приходишь к выводу, что «европеизировать» Россию для него означало построить ее по образцам прусской казармы и католического монастыря, причем еще с некоторой вселенской миссией — в целях мировой борьбы с европейским революционным гуманизмом.
Ошибочно думать, что павловское понимание западничества совершенно угасло со вступлением на престол его сына, зараженного в юности европейскими либеральными идеями. Принципы политики Павла I произвели неизгладимое впечатление на его наследника, причудливо сочетавшись здесь с либерализмом и придав странную двойственность всему характеру Александра I — ту двойственность, которая гениально была изображена в известных стихах: «Рука искусства навела на мрамор этих уст улыбку и гнев на хладный лоск чела». Замечательными символами этой двойственности были две выдающиеся фигуры названного царствования, друг друга отрицающие, но в то же время совместно витающие над Россией: это Сперанский и Аракчеев. Первый как бы отображал улыбку, второй служил «железным кулаком, необходимым для водворения дисциплины и порядка»). Поэтому Россия Александра I «дает нам картину государства, воспитываемого либеральным идеалистом для свободных установлений и человеческого образа жизни путем жестокого и недоверчивого деспотизма». Причем опять-таки с общеевропейской, мировой миссией, ибо «истинная цель императора» заключалась «в желании быть посредником в Европе и через это играть первую роль». Фактически и в это царствование, особенно в его конце, влияние прусских начал заметно преобладало. Период увлечения Наполеоном не означал еще отступления от основных политических принципов: в Наполеоне Александра Павловича привлекало именно сочетание внешнего приятия либеральных начал с деспотизмом, сумевшим справиться с революцией. Однако увлечение Наполеоном прошло, началась борьба с ним, в результате которой пришлось вернуться опять к чему-то, напоминающему смесь казармы с католическим монастырем. Аракчеевскими военными поселениями и завершилось названное царствование. Это был странный прообраз военно-аграрного коммунизма: длинный ряд однообразных домов, однообразный и переписанный инвентарь, одетые в форму полукрестьяне — полусолдаты, детально расписанное время труда, плановость и дисциплина, доведенные до предела. Здесь исчезает личная жизнь, семья, личная собственность и водворяется государственно-коммунистическая тираня, превращающая всех в рабов и крепостных.
Нельзя сказать, что император Николай I во всем подражал своему отцу и брату. С его воцарением официальное, консервативное русское западничество решительно освобождается от религиозной романтики и облекается в одежду российского, квасного патриотизма. Николай Павлович не увлекался ни католичеством, ни мистикой, но при нем случился другой «страшный парадокс» русской истории — именно то, что идеализированная и по-русски стилизованная Пруссия покрылась пышными титулами «православия, самодержавия и народности» и стала выдавать себя за настоящую, подлинную Россию. Горько, но справедливо писал об этом Герцен. «Вступив однажды в немцы, выйти из них очень трудно… Один из самых замечательных русских немцев, желавших обрусеть, был Николай. Чего он не делал, чтобы сделаться русским, — и финнов крестил, и униатов сек, и церкви велел строить опять вроде судка, и русское судопроизводство вводил там, где никто не понимал по русски и т. п а русским все не сделался, и это до такой степени справедливо, что народность у него являлась на манер немецкого тейтчума, православие проповедовалось на католический манер». Никогда русско-прусские отношения не приобретали характера столь по внешности идиллического, как в это царствование. В 1835 году происходил известный русско-прусский сбор войск в Калише, о котором писалось: «Две великие нации, различные по языку, по нравам, обычаям и религии, соединяют войска свои посреди глубокого мира, не в отдельных корпусах, не в разъединенных отрядах, о нет …как одинаковые члены одного и того же тела». Царь называл русскую армию «сильным резервом прусской», прусскую армию считал своею, русскою, прусских офицеров — своими товарищами; великие княжны варили в Калише картошку вместе с прусскими гренадерами. Российская гвардия распевала: «Русский царь собрал дружину и велел своим орлам плыть по морю на чужбину в гости к добрым пруссакам. Не на бой летим мы драться, не крамольных усмирять, но с друзьями повидаться, пруссаков спешим обнять». Все эти славословия отнюдь не свидетельствуют, что фактические отношения с Пруссией были прекрасными. Напротив, они часто были изрядно худы, именно потому, что Николай I считал только себя настоящим пруссаком, а Пруссию считал своей провинцией, часто ослушной и не исполняющей его высочайших предначертаний. Николай Павлович всячески противился германскому объединению, что навлекло на него ненависть многих немцев. Он не одобрял прусской внешней политики и прибег к вооруженной морской демонстрации против Пруссии во время прусско-датской войны. Но всего более он не мог простить Пруссии ее «либерализма», вызванного революцией 1848 года. Подписание Фридрихом-Вильгельмом конституции Николай Павлович считал настоящей изменой. Ему приписывается характерное изречение, сказанное в эту «либеральную» эпоху генералу Рауху: «Ныне осталось всего три добрых пруссака, — это я, вы, любезный Раух, и Шнейдер». Известно, что «добрые» пруссаки сильно напортили царю во время Севастопольской войны и не оценили исторической миссии России — быть «доброй Пруссией»…
Во «внешней политике Николай I придерживался заветов своих предшественников и старался быть главным стражем европейского «порядка». Во внутренней политике практикуемый им режим вел к полной милитаризации государства. «Военные люди как представители дисциплины и подчинения имели первенствующее значение, считались годными для всех родов службы. Гусарский полковник заседал в синоде в качестве обер-прокурора. Зато полковой священник, подчиненный обер-священнику, был служивый в рясе, независимый от архиерея». Таким образом, прусси-фикация армии являлась пруссификацией всего государства. Пруссификация эта, практикуемая несколько царствований, была не только номинальной и внешней, немецкое начало фактически вошло в русскую государственную жизнь и стало ее необходимым атрибутом. Фактически наш государственный аппарат находился в руках иностранцев и немцев или, по крайней мере, лиц, идейно «онемеченных». Современник эпохи Александра I писал в своем дневнике: «Россия являет единственный пример в мире, что дипломатический корпус ее состоит большей частью из иностранцев. Не всем им известен наш язык, и немногие из них бывали в России далее Петербурга… Этот класс
До сих пор слишком мало задумываются, какое фатальное влияние имел этот род русского западничества на всю историю России. Не будь его, весь стиль русского государства, вся его внутренняя и внешняя политика были бы иными. Иной была бы и вся его история, включая и новейший период. Ибо внешний разрыв с Германией, случившийся в эпоху Александра III, отнюдь не означал ликвидации той политики русского реакционного «западничества», который начался с Петра I. Официальная Россия продолжала быть идеализированной Пруссией, покрывшей себя титулами православия, самодержавия и народности. И даже в период своего «конституционализма» она типично повторила историю немецких княжеств после 1848 года.
Реакционное западничество было у нас не теорией, а государственной практикой. Его можно даже обвинять в отсутствии идейного обоснования, даже в пренебрежении им, что лишает идеи весь официальный фасад огромного здания Российской Империи, которая, чтобы иметь идеологию, принуждена была довольно искусственно покрыть себя лозунгами в общем чуждого ему славянофильства. Весьма примечательно, что идеологическую и теоретическую формулировку свою русское западничество нашло не в течениях реакционных, но в оппозиционных Империи западнических направлениях, — в русском либерализме и радикализме. Что касается до либерализма, то его идейная роль в истории русского западничества является огромной. В нем как раз «дело Петрово» нашло свое идейное оправдание и свою теоретическую формулировку. Можно даже сказать, что русская историософия и философия культуры западнического толка в огромной доле своей была построена в различных течениях русского либерализма. Но несмотря на эту выдающуюся культурную роль, было в русском либерализме нечто искусственное, тепличное, недостаточно почвенное. Если западничеству реакционного стиля удалось сделаться огромной фактической силой, сумевшей организовать народные массы и долго руководить судьбами государства, то русский либерализм всегда был чем-то кабинетным и отвлеченным, не умел войти в жизнь и потому потерпел решительный крах в эпоху революции.
Начала русского либерализма можно искать в екатерининскую и александровскую эпоху нашей истории, но сложился он и вполне выявил свое лицо только в поколениях сороковых — семидесятых годов прошлого века. Именно этот период породил Целый ряд выдающихся русских западников либерального образа мыслей различных оттенков, в числе которых можно назвать И. С. Тургенева, М. Н. Каткова первого периода, когда он мечтал насадить у нас английские порядки и сочетать либерализм с консерватизмом, Б. Н. Чичерина, С. М. Соловьева, К. Д. Кавелина и многих других. Особенностью русского либерализма нужно считать, что его первые представители были всегда некоторыми «одиночками», не составляли единой группировки или партии, даже находились друг с другом во вражде, полемизировали и спорили. Когда же, в более позднюю «конституционную» эпоху нашей истории, наш либерализм сложился в партию, объединение произошло на гораздо более левых, радикальных и социалистических позициях по сравнению с воззрением наших ранних либералов. Такова была наша конституционно-демократическая партия, в которую не вошли ни англоманство М. Н. Каткова, ни экономический либерализм Б. Н. Чичерина, ни вообще все то, что составляет существо либерализма в его чистом виде. Однако наш конституционный демократизм целиком исповедовал ту западническую культурную философию и историософию, которая сформулирована была нашим ранним либерализмом. Оттого для характеристики нашего либерального западничества следует обратиться не к новым, а к старым представителям русского либерализма.
«Не из эпикуреизма, не из усталости и лени, — писал в 1862 году И. С. Тургенев, — я удалился, как говорил Гоголь, под сень струй европейских принципов и учреждений». На Запад звали его не личные интересы, но соображения о благе народном. «Мне было бы 25 лет, — я не поступил иначе, не столько для собственной пользы сколько для пользы народа». Именно И. С. Тургенев так же, как и другие русские либералы, полагал, что «русский народ консерватор «par excellence», что он «самому себе предоставленный неминуемо вырастает в старовера, вот куда его гнет, его прет». Как утверждал другой русский либерал Кавелин, «мы, русские, народ действительно полудикий, с крайне слабыми зачатками культуры». «Односложность делает развитие нашей государственной и общественной жизни медленным, вялым, бесцветный; индивидуальной выработки, строгой очерченности форм, точных юридических определений и ответственности нет ни в чем». Это именно тот взгляд на русский народ и русскую историю, который до некоторой степени можно возвести к Чаадаеву, хотя он и не был либералом, а скорее, одним из предвозвестников нашего радикализма; тот взгляд, который до сегодняшнего времени повторяется в либеральных кругах. В крайней своей формулировке он утверждает, что русская история просто белый лист бумаги, исписанный посредством чужих сил чужими буквами; в более мягкой — что она похожа на западную, но все процессы в ней медленны, лишены красочности и запоздалы. Прекрасно сформулировал этот взгляд однажды молодой Катков: «Уж вот почти тысяча лет, — писал он, — как начал понимать себя народ русский. Сколько лет!.. На что же были употреблены они? Что же было проявлено жизнью народа в их течении?.. Взгляд на древнейшую русскую историю пробуждает в душе томительное чувство. В самом деле унылое зрелище представляется взорам позади нашего исполина. Далеко, далеко тянется степь, далеко — и, наконец, исчезает в смутном тумане… Там, в той туманной дали показываются какие-то неопределенные, безразличные призраки, там так безотрадно, так пусто; колорит такой холодный, такой безжизненный»… Отсюда уже видно, как, по мнению западников, можно оживить эту мертвечину: движением от степи к морю. Один из самых выдающихся наших историков западнического толка С. М. Соловьев довольно любопытно пытался обосновать отсталый характер нашей истории таким противопоставлением степи морю, откуда и вытекало у него оправдание дела Петрова. Наша история была степной, а степь не располагает к развитию умственных сил. В степи русский богатырь мог встретить разве только другую, неодухотворенную, «азиатскую» физическую силу, с которой и можно бороться только физически. Наоборот, с грозною стихией моря можно бороться «не иначе как посредством знания, искусства». На море неизбежно встречались люди «противоположные кочевым варварам» — люди «богатые знанием, искусством, у которых есть что позаимствовать, и когда придется вступать с ними в борьбу, для нее понадобится не одна физическая сила». Принадлежа к степной Азии, мы неизбежно были чужды «нравственных сил», «европейского качества» и необходимо погрязали в «азиатское количество» — так говорит наш западник, забывая, что количество, скорее, есть принцип новой европейской культуры, а глубокая Азия в лице своих великих религий служила не количеству, а качеству. Впрочем, для нашего западника эти азиаты, вроде индийцев, есть «самый мягкий, самый дряблый народ», который не умел «сладить с прогрессом», пожелал уйти от прогресса, от движения, возвратиться к первоначальной простоте то есть пустоте — в состояние до прогресса бывшее». И если, несмотря на все наше азиатство, мы принадлежим «и по языку и по породе к европейской семье, genus Europaeum», как писал Тургенев и как думали все западники; если «нет такой утки, которая, принадлежа к породе уток, дышала бы жабрами, как рыба», то, поистине, мы самый наипоследний европейский народ, самая дрянная европейская утка. Что же в таком случае нам делать, как не окунаться в европейские струи или окунать в них тех, кто сам окунаться не может. Программа либерального западничества, стало быть, только методами отличалась от программы западничества реакционного. Петр европеизировал русский народ ремнем, его потомки — военными поселениями, русский либерал предлагает отдать его в культурную учебу по всем правилам западного гуманизма. «Что же делать? — спрашивает Тургенев. — Я отвечаю, как Скриб: prenez mon ours — возьмите науку, цивилизацию и лечите этой гомеопатией мало-помалу». Европейские культуртрегеры из «немцев», желавшие выбить из русского «азиатскую бестию», были, следовательно, аллопатами, и даже преимущественно хирургами, русский либерал — это гомеопат. Такова основная разница при общности взгляда на русский народ как на объект культурной медицины.