Рыба. История одной миграции.
Шрифт:
В начале апреля снег почти сошел. На телеге я ездила в Карманово. В этой пьяной деревне старалась не задерживаться — люди здесь жили грязные, нечесаные, с отекшими от пьянки глазами, одетые в рванье, постоянно матерящиеся. Я покупала хлеб, получала за Юку пенсию, возвращалась назад: пять километров полем, через лес и снова по полю к знакомому и родному Манизерову жилью.
Двенадцатого апреля я возвращалась с хлебом домой, подъехала к самому порогу, но Юку не вышел меня встречать. Почуяв неладное, не распрягая лошадь, вбежала в дом. Он лежал на
— Юку!
Он повернул лицо — скорбное, никогда таким его не видела.
— Что случилось?
— Колокол!
Утром Юку еще звонил, не чуя беды. Отзвонив, он пошел в хлев, а когда вернулся, заметил, что под перекладиной пусто. Уши постепенно расшатали железную скобу. Колокол упал, и, как назло, ударился плечом о наковальню, которую Юку притащил сюда недели две назад и забыл. По всей юбке расползлась трещина. Дед подвесил колокол на звонницу, но голос исчез, звук выходил фальшивый и очень быстро затихал.
— Беда, Вера, я, старый дурак, сам виноват.
Впервые я видела, что он плачет. Слезы текли по щекам, по бороде, он не стыдился их, но весь сжался, словно утратил всю свою крепость.
Я долго его успокаивала, сидела рядом, баюкала, как младенца, гладила по большой седой голове, тепло моей руки наконец его успокоило. Он встал, умыл лицо и вышел на двор, принялся за работу.
Вечером мы еще поговорили с полчаса, лежа в кроватях. Юку перечислял, что следует сделать завтра, потом вдруг вспомнил, что не откинул на марлю творог, встал и сделал это сам, не дал мне подняться.
Утром он был сам не свой, долго собирался, ходил из угла в угол, не спешил на улицу, но все же вышел. Я посматривала на него из окна в кухне. Дед долго стоял около звонницы, опустив руки, как перед свежевырытой могилой, затем шагнул, как-то странно подвернулись ноги, и он упал лицом в сырую апрельскую грязь.
Я выскочила к нему — лицо деда было пунцовое, губы синие, он уже не дышал. Он умер от инсульта моментально, так умирают праведники, — не страдал, не мучился, наверное, и сам не заметил. Я перетащила его в избу, обмыла тело, одела во все чистое, положила на доски, на две табуретки, подвязала полотенцем челюсть.
К полудню уже была в Конакове. На счастье, единственный телефон в деревне работал. Я позвонила в Жуково, в колхоз. Привезли гроб. На третий день мы похоронили деда в Починке, на старом кладбище. Народу провожать Юку Манизера пришло много. Ко мне подошла Лейда:
— Вера, ты домой не собираешься?
— Да, тетя Лейда, продам скот, заколочу хутор и приеду.
Так я и сделала. Две коровы, бычок, телка, поросенок, лошадь, восемь овец — колхоз помог мне их продать: на руки я получила целое состояние, обменяла в Фировском сбербанке рубли на доллары, как советовали хранить деньги москвичи-охотники; вышло — тысяча триста пятьдесят. Еще сколько-то лежало у Юку в заначке, он специально показал мне место:
— Будет на что меня хоронить. Не хватит — накошу летом сена, продам — больше будет. Здесь можно копейки зарабатывать —
И прожил бы, если б не колокол.
Представляю, как комментировал “Голос Нурмекундии” свалившееся на меня богатство, но мне было все равно. Колхозный печник Леня Кустов сделал памятник на могиле: в цементный цветник я попросила впаять нурмекундский колокол. Надеюсь, он постоит, хотя, боюсь, охочие до цветного металла конаковцы выдерут его.
Я вернулась в Карманово. Тактичная Лейда ни словом не обмолвилась о моем истерическом бегстве. Все это время она исправно раз в день топила печь в моем доме, берегла ссыпанную в подпол картошку. Мы зажили дружно, как и не расставались, я рассказывала ей о Юку Манизере — Лейда слушала, скупо комментировала:
— Он был работящий, настоящий крестьянин. Таких теперь здесь нет. Мой Петер его уважал.
Через неделю после похорон я запрягла Мустанга, съездила на кладбище. Убралась, пересадила на холмик какую-то болотную травку и подснежники. Колокол пока стоял, на темной бронзе струи дождя уже прочертили малахитовые дорожки.
13
Деньги, что достались мне в наследство от Юку, сулили надежду вырваться отсюда. Его смерть поставила точку в моем затворничестве. Надо было родиться тут, чтобы принимать эту жизнь естественно и безропотно, с радостью, как Юку и Лейда. Спиваться вместе с округой мне не грозило, но и работать задарма или жить приживалкой не хотелось. Конечно, денег было немного, жилье в городе купить я себе не смогла бы, но я вспоминала харабалинских: у них было меньше, и ничего — прижились. Я вдруг поняла, что скучаю по больнице и больным, по запаху хлорки, по ночным дежурствам — Юку нуждался в уходе, Лейда — нет. Стало ясно, что пора выбираться. Вопрос был: куда и как?
В конце апреля вдруг прикатил Валерка — у них кончилась картошка. У меня был полный подпол, и я обрадовалась, что могу помочь горожанам, я — не заработавшая ни гроша. Отгрузила им два мешка — один свекрови и Петровичу, за то, что пустили на постой, другой — им со Светой, как-нибудь до новой продержатся. Показала в подполе семенную:
— На праздники, как хотите, но приезжайте, сажайте сами, я больше в колхозницу не играю.
Сели за стол, обсудили все, Валерка обещал поискать мне место в больнице. Он прижился в Волочке, заработал репутацию — кто только не чинил теперь у него машины. Был среди его клиентов и главврач ЦКБ Беляев.
— Как только договорюсь, сразу за тобой приеду, — сказал мне сын на прощанье, чмокнул в щеку и укатил.
Про зимнюю эпопею мы с Лейдой договорились ему не рассказывать. На Новый год Валерка не приезжал, значит, нечего было ему и знать о моей жизни у Юку Манизера. Я тогда была немного огорчена таким поведением сына, но вспоминала слова деда: “Надейся на себя, помогай бескорыстно, помощи не проси”. Вся его одинокая жизнь и лагерный опыт были в этой формуле. Юку никогда на людей не обижался.