Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1
Шрифт:
Эта история была одной из немногих, которые я не мог спокойно слушать — так и заливался слезами. Когда захожий жонглер (в нашей глуши их было немного, да и отец не жаловал бродячих певцов, считая, что они все нахлебники и воры) заводил эту препечальную балладу, я уже знал, когда дело дойдет до самого грустного, и заранее зажимал уши. Но напев, который я, на беду, помнил наизусть, сам собой продолжался у меня в голове, и я все равно плакал вовсю. Лучше уж заранее выйти из залы и вовсе не слушать — вернуться, когда запоют что-нибудь веселое. Жонглеры к нам все-таки иногда забредали — особенно на праздники; мы с матушкой их привечали, а отец, когда бывал в хорошем настроении, терпел их вечер-другой при условии, что они рассказывали непристойные истории или жесты о том, как кто-нибудь кого-нибудь зарубил, и хлынула кровища, а отважный пэр Франции развернулся — и одном ударом уложил еще пару дюжин врагов…
Жалобных баллад, вроде истории шатлена или Флуара с Бланшефлор, он не любил. И это единственное, в чем мы с мессиром Эдом сходились, хотя я не мог их слушать из жалости, а отца они почему-то гневили. Он называл такие повествования «похабными байками»; куда менее развращали, по его мнению, стишки про сводню Рише, бывшую монахиню, или простые
Меня на самом деле ужасно влекли стихи и песни. Даже их исполнители, а уж тем более слагатели представлялись мне существами почти ангелическими — тот, кто может запечатлевать чужие страдания и радости в таких музыкальных стихах, от которых люди то плачут, то смеются, является более чем человеком. Отец презирал певцов, почитая их ярмарочными шутами, но я твердо знал, что дворяне и рыцари тоже бывают поэтами — вот, например, взять хоть Конона Бетюнского или шатлена де Куси! Сарацинов этот шатлен рубил направо и налево, ничуть не хуже мессира Эда, и оруженосец у него был, и замок; однако же отнюдь не гнушался он тем, чтобы слагать рифмованные строчки! Мечта написать стихи с детства жила в моей душе — настоящие стихи, чтобы их запомнили другое люди, и выучили наизусть, и пели в ярко освещенных залах на великие праздники, а знатные сиры утирали бы слезы и говорили: ах, кто же сложил такую прекрасную ретроэнсу? Длинное лэ? Эстампиду? Ах, такой-то дворянин из Шампани? Передайте же ему, любезные певцы, кошель золота и боевого коня, пускай приезжает служить к королевскому двору, он в самом деле умеет благородно чувствовать! И никто тогда не сможет сказать, что я ни на что не годен. А пикардийских дурацких «фабло» [3] и стишков-анекдотов я ни за что не стал бы складывать! Ни за что!
3
Фабло — среднефранцузская форма пикардийского слова «фаблио» (жанр потешных сценок из местной жизни появился в Пикардии.)
К счастью, отец долго не знал о моих мечтаниях. Когда же узнал, осердился по-страшному — и я далеко не сразу узнал причину такой ярости.
Однако для написания настоящего стихотворения мне не хватало ума и памяти. Трудно складывать строчки, если не умеешь писать; а из сильных чувств я до некоторых пор испытывал только страх и жалость, которых недостаточно для ретроэнсы или эстампиды. Годится разве что для «плача» — и то, рассудив здраво, кому захочется слушать плач, посвященный тому, как поэта опять высекли ни за что ни про что? Сочинить стихи про какого-нибудь святого было бы более уместно — беда только, что большинство житий и без того доходило до меня в виде кантилен, так что переиначивать их по-своему не было резона. Мне казалось — даже побывай я в городе, со мной тут же произошло бы некое приключение, и я разом научился бы плести рифмы. Не писать же про деревенские пустяки вроде «дерева фей» или пасхального обжорства после поста! Оставалось только ждать, пока со мной случится что-нибудь, достойное настоящих стихов. Что-нибудь благородное.
Тогда, по великой милости своей, на девятом году моей жизни Господь пожалел меня и послал мне тебя.
«Мальчик, почему вы плачете?» — не без осуждения сказал у меня над ухом тонкий голосок. Совсем незнакомый, немножко сердитый. Я яростно поднял глаза: не затем я залез в самый дальний угол кухни, в щель между печью и стеной, чтобы меня оттуда доставали какие-то незнакомые голоски! А залез я туда, как уже было верно замечено, чтобы поплакать. Сразу после отъезда брата отец припомнил мне «осадную башню» — мы с братом построили ее, играя во взятие Константинополя, о котором тогда только и говорили — и я сполна получил за Эда, за себя и за то, что отца раздражало любое упоминание о покорителях Византии. По невнятным мне причинам (и к превеликой моей жалости!) он никогда не ходил в далекие походы, но весьма завидовал удачникам-крестоносцам, из которых даже самый последний оруженосец, по слухам, сказочно обогатился в этом предприятии — и деньгами, и святыми реликвиями, которые спасают лучше любой индульгенции.
Поэтому наша «константинопольская» игра — о которой я сейчас расскажу, как об образчике благородства моего брата — в итоге отлилась на моей шкуре. Башню мы строили вместе, под рассказы Эда о хитрости старого слепого «дожа» (дож — это значит, византийский граф), Анри Дандоло, который мстил грекам за то, что некогда они лишили его зрения. Байки из Куси — да что Куси, весь крещеный мир не переставал говорить о великой победе франков, об императоре Бодуэне Константинопольском и его удачливых приспешниках, о том, как подло и неблагочестиво обходятся друг с другом трусливые греки — владыки режут друг друга и ослепляют, продаются магометанам в войне против собственных братьев — нечего удивляться, что для их прекрасной державы Бог избрал других хозяев, истинных христиан! Брат обводил языком губы, не без зависти повествуя о сокровищах Востока («Горы дорогой посуды, горы высотой с нашу церковь! Ковры, тканые сплошным золотом! Один такой ковер стоит, как обе наши деревни, а если пропустить его через обручальное кольцо, легко пройдет — тонкий, как лебяжий пух! Оружие-то, братец, только подумай — чудесные мечи с рукоятями из кости и золота. С мощехранительницей, в которой — то волос самой Богородицы, то зуб самого крестителя Иоанна! И украшен мощевик алмазами величиной с ноготь моего большого пальца. Вот какое чудесное оружие дал Господь этим неблагочестивым людям, но против крепкой христианской стали, приправленной молитвой, ничего не поможет!») Все ведь знают, что в Константинополе собраны две трети всех сокровищ мира. И о реликвиях великой святости Эд говорил — о плащанице, в которую по смерти был запеленат Господь наш — ветхая ткань Иосифа Аримафейца, посмертные пелены Спасителя: полотно крестильной чистоты, на котором ясно запечатлелись следы Его страданий, полосы бичевания, рана в боку от Лонгинова копья. Терновый венец! Этот, правда, достался венецианцам — император заложил его купцам, чтобы оплатить
Мы вовсе не попортили цветов, и ни одного бруса не сломали, просто связывая их пенькой. Так что отец рассердился напрасно, осадную нашу башню было так же легко разобрать, как и выстроить. Брат как раз изображал узурпатора Мурзуфла и кичливо покрикивал с крыши сарая, чтобы «франкский свинья убираться живо прочь!», и еще что-то, выдаваемое им за греческие слова. Эд горстями бросал на меня сухие кленовые листья, густо покрывавшие плоскую крышу сарая. А я, изображая собою франкское воинство, хохоча во все горло, пристраивал снизу нашу некрепкую башню, выкрикивая: «За святую веру! За законного императора! За графа Фландрского! За короля Франции!» Не то что бы я, шампанец, любил парижского короля — но по сравнению с подлыми женственными греками кого хочешь полюбишь: так мне, по крайней мере, казалось по молодости лет. И моя отчаянная храбрость столкнулась с превосходящим противником — со стороны дома неожиданно подошел отец.
Эд заметил его первым и сделал мне отчаянную рожу с крыши сарая — но я, увлеченный осадой, не обратил внимания на братское предупреждение (показавшееся мне очередным проявлением византийского низкого коварства). Истину я понял, только когда меня сгребла за шиворот огромная рука.
С наслаждением встряхивая меня, мгновенно парализованного страхом (хотя рот еще по привычке смеялся), отец другою пятерней уже ломал ветки ближайшего куста, выкручивая зеленую, не желавшую ломаться лозу. Вот паршивец, приговаривал он, я научу тебя имущество поганить! Спасло меня вмешательство брата; тот бесстрашно спрыгнул с крыши сарая — а было там не меньше трех с половиной локтей высоты! [4] — и умоляюще схватил отца за карающую руку. Сударь мой отец, сказал Эд учтиво, погодите драться, выслушайте, пожалуйста! Сейчас же пасхальная неделя, Господь велит в нее всех прощать, не надо, не наказывайте его. Пожалуйста, ради святого Причастия, которое мы только третьего дня все вместе вкусили в церкви! Мы же ничего не испортили; лестницы все целы, и веревки вовсе не запутались, если желаете, в один миг всё разберем и положим вещи по местам. И если уж на то пошло, так не младшего из нас двоих нужно наказывать, а старшего: ведь именно я, старший брат — просительно говорил Эд — придумал такую глупую, детскую забаву и подговорил на нее младенца. Вы правы, отец, это и в самом деле игра, недостойная отроческого возраста; накажите, по меньшей мере, обоих, но старший заслужил больше.
4
Больше четырех метров. Явное преувеличение! Бедняга, очевидно, готов сообщить, что брат его едва ли не с колокольни прыгнул, спеша на помощь. Простим же автору невольную гиперболу, он, верно, не со зла.
С такими благородными словами мой добрый брат собрался было снять рубашку и подставить спину — слишком привычным жестом, очевидно, частым для жизни оруженосца в Куси, — но мессир Эд, нахмурившись, отпустил меня. Видно, он так не желал наказывать своего любимого отпрыска, что заодно решил простить и нелюбимого, о чем тут же и сообщил: ладно, мол, Пасха есть Пасха, ступайте оба и больше не грешите. Только прежде извольте разобрать это… уродство, да не путайте хорошую веревку. Остаток дня, до самого ужина, мы с братом провели за печальной работой — уничтожая и разбирая по частям так долго изготовлявшуюся башню, почти настоящую, такую прочную и красивую. Мы больше не смеялись и не болтали — я чувствовал себя, как Иона, которого целиком заглотил, но вскорости отрыгнул левиафан. Под конец брат оживился и рассказал мне несколько военных историй — про то, как в нашей Шампани собрался веселый турнир, все окрестности Экри-сюр-Энь были вытоптаны и усыпаны шатрами, рыцари ломали копья, а дамы раздавали им награды, торговцы подносили дары и угощения, а жонглеры откалывали кульбиты — и тут появился бродячий кюре Фульк Нейский, весь в лохмотьях, борода клочьями, тонзура шириной с тарелку, истинно — святой человек. Тощий, как скелет, с голосом громче турнирных труб, и начал проповедовать поход к Святому Гробу — да так громко, и благочестиво, и яростно, что все рыцари повалились с седел и пали к его ногам, позабыв даже про дам и про выпивку; и сам граф Шампани и Бри, наш добрый Тибо — Царствие ему Небесное — немедленно принял крест, заливаясь слезами и разом отпустив без выкупа всех своих тогдашних пленников. Вот, парень, что святость-то людская делает! (Наш отец все равно бы никого не отпустил, думал я — ни единого турнирного пленника, с которого можно содрать хоть денье, хоть клочок поганой ткани. Явись ему сам архангел Михаил с проповедью — все равно бы не отпустил. Но это потому, что граф Шампанский во много раз богаче, потому и щедрее. Бедность да гордость, они щедрости не друзья.)
А наш добрый граф Тибо так и не доехал до Святой Земли. Горе-то какое! Ему пошел всего-то двадцать четвертый год, когда вернулось из Венеции посольство: маршал Шампани, убеждавший ломбардцев помочь Святой Земле, и его свита. Граф едва узнал, что дож Венеции согласился дать галеры для всей армии и пропитание на полный год, как вскочил на радостях с постели и приказал подать, несмотря на болезнь, коня и доспехи. Тут-то и разорвалась у него внутри важная жизненная жила, и пошла у графа горлом кровь, так он через несколько дней и скончался — от воинской радости. Вот по какой благородной причине нами теперь правит графиня, да малолетний граф Тибо Четвертый, а на самом-то деле — алчный французский король.