Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
Шрифт:
Сам не знаю, как мне удалось втащить моего брата на седло; теперь он навалился на меня, проседая вниз немалой своей тяжестью, и я увидел наконец, что у него с животом, увидел — и едва не упал с коня уже от страха.
Копьем, должно быть, его пропороли. И в таком месте, что непонятно, как он до сих пор был жив. Сквозь широкую дыру в кольчуге виднелись какие-то свившиеся сине-розовые внутренности, и эти змеистые клубки Аймерик зажимал одной рукой, а другой все скреб, как собачьей лапой, конскую шею, ища, за что бы ухватиться.
— Брат…брат… — бормотал он, мигая, как будто не мог попасть взглядом на мое лицо. В глазах его, широко открытых и неосмысленных, проносились цветные вспышки всеобщего бегства.
— Что? Что, милый? Ты держись! Надо скакать!
Я сам не знаю, что говорил — как будто можно было быстрой
— Нет. Потроха наружу лезут. Умираю, — ясно и громко сказал Аймерик, обводя недоуменным взглядом столько пространства, сколько смог захватить. — Брат… надо знаешь что? Надо скорее…
— Ехать надо! Надо потерпеть! Ты постарайся, ты соберись, держись вот за шею коня, сейчас поскачем, это недолго…
— Не надо никуда ехать. Надо… Совершенного.
— Что? Ты спятил?
Но он уже не слушал меня. Брови его, широкие и черные, сошлись в безнадежной полоске полного отчаяния.
— «Утешение». Я же без… мне надо Совершенного, что ж это, я так не могу умирать! — и, осмысленно и горячо глядя мне в глаза, весь уйдя в умоляющие слова: — Ради Христа, брат. Ради Христа. Позови Совершенного…
Какая-то часть меня сходила с ума от боли и не понимала, где же слезы. Я настоящий смотрел на своего умирающего брата и ничего не мог для него сделать. Ничего.
— Ну все, — сказал Аймерик. И потом еще: — Ах ты, Иисусе… темно-то как…
И закрыл глаза. Тело его дернулось на моих руках несколько раз, как у умирающего на охоте зверя. Я врезал пятками по бокам коня и завыл, почти радуясь, что так шумно — никто не мог слышать, как я ору. Все скакали, скакали, мой Аймерик, еще теплый, свисал поперек седла, мертвый став куда тяжелее. Голова его колотилась о мою ногу. А я ехал и орал, пока отряды не замедлили бег — уже в стороне от города, уже на берегу, где можно остановиться на миг. Многие трупы погрузили на телеги — обоз частично успел спастись, пока франки вырезали пехоту, но лагерь был брошен, битва проиграна, все потеряно.
На телегах ехали мертвые — почти на всех телегах из-под снаряжения, и куда оно только делось — все осталось в лагере, брошенном на растерзание пилигримам, вещи просто побросали за ненадобностью — и то правда, зачем теперь еды на сорок тысяч пехоты… Монфорские пилигримы, да, так их называют — франков-пехотинцев, они, видишь ли, паломники — заслужили сегодня хорошую плату. Телег было мало, трупов — много, да это только увезенных с собою, а кто же считал брошенных, Бог ты мой, так много, третья часть Тулузы, ее малую толику везли обратно мертвым порубленным мясом, недвижным грузом. Единственное сокровище, которое добыли мы в этом бою… Тулуза, ты еще не знаешь, где твои юноши…
Какое там собирать трупы, когда мы бежали, как стадо овец под кнутом, согнувши спины, кто пешком, кто — прижимаясь к шеям коней. А пехотинцы, бедные наши пехотинцы — отрезанные от остального войска, они продолжали штурмовать стены, исполненные боевой ярости, устанавливали лестницы, бросали фашины в ров, все еще продолжая думать, что мы победим. Что эти крики издалека — кличи близкой победы, а не вопли ужаса и смерти. Даже когда появились гонцы, они не сразу поверили… Епископ Фулькон сбросил им со стен свою епитрахиль — они искололи ее копьями. Последним актом отречения подписав себе приговор вечного ада… Или… я не знаю, Господи, ничего не знаю, кроме упования.
Бедные пехотинцы, из них ведь почти никто не спасся. От нас, конных, хоть что-то осталось — а этих просто порубили с седел, сжали, как летнюю траву серпом. Пока готовилась переправа, к ним просто подъехали с тыла и убили почти всех, между полосой берега, кишащей нашими трупами, и кипящей белой водой, в которую пехотинцы бросались как есть — не дожидаясь лодок, не снимая одежды, не перевязывая ран, и так же быстро тонули, окрашивая Гаронну клубящейся кровью. Кое-кто доплывал до плотов и лодок. Кое-кто… каждый третий, наверное, не больше. Пехотинцам мы обязаны тем, что хоть конники выжили: Монфор не стал нас преследовать и повернул
Забрали в основном мертвых рыцарей и знатнейших горожан. В воздухе стоял неуловимый и тонкий, но уже явственный запах смерти. Крови. Через реку уже после переправы было видно издалека — в сумерках вдоль Мюретских стен бродили темные стеснительные фигуры мародеров, которые отходили в сторону при виде конника ли, потерянно бредущего герольда или просто — искателя из франков, высматривающего среди тулузских трупов потерявшегося своего товарища. Местные мародеры сами дивились, сами были в смятении. После первого порыва безумного торжества, должно быть, почувствовали что-то вроде жалости, даже смущения — вместо ожидаемого сплошного триумфа.
Потому что никогда мир еще не видел такого сокрушительного поражения.
Вот еще от чего мысли мешаются: стоит подумать, что эти неторопливые фигуры, склоняющиеся там, за большой водой, на фоне заката, над телами, в этот самый миг дорезают кого-то из живых. Сдирают рыцарские шлемы и перерезают глотки беспомощным людям, которые все превращались в моем разуме в Аймериков — и сотни Аймериков хрипели, захлебываясь кровью, хотя еще миг назад их можно было бы спасти.
Каждый вез, конечно же, своих покойников; немногих заворачивали по пути в куски полотна (у кого остались палатки, или плащи, те пускали их на саваны.) Увозили не только тех, кто хорошо сохранился — всякий, кто смог сохранить хотя бы часть своего ближнего, тащил с собою отрубленные члены в надежде хоть их похоронить. У некоторых мертвецов не доставало голов. Встречались среди груза, напротив же, отдельные головы — с вытаращенными глазами, почти неузнаваемые, с одинаковыми раскрытыми ртами — кричали боевой клич? Просто орали от ужаса? Кто нас в бою разберет…
Аймерик, слава Господу, остался целехонек. Можно сказать, мне повезло. Многие так и говорили — даже бородатый горожанин, в чью телегу — одну из немногих оставшихся на том берегу, я положил Аймерика. Хозяин телеги, тулузский ткач, вез домой хоронить двоих сыновей — от старшего успел подобрать только голову, а у младшего голова, наоборот, затерялась, искать было некогда, так что из двоих братьев мог получиться теперь один полноценный человек. Чтоб сберечь место на телеге — трупов было много, а возов мало — ткач уложил сыночков именно так, голову к шее, однако выбрав для того место получше, на самом верху, чтобы мертвая плоть не попортилась под другими трупами по дороге. И в собственный плащ завернул — от мух. Все это он проделывал по дороге, беспрестанно плача в голос — ужасно громко, по-женски, и ничуть того не стесняясь. Да что там, все плакали не переставая. Плакал я, пеленая своего Аймерика в его собственный плащ, и в голове независимо от того, как бы сами по себе, роились придумки — отрезать у мертвого прядь черных волос на память, напротив же, вплести ему в волосы свою прядку, слизать в знак нескончаемого братства холодную уже, свернувшуюся кляксу крови на его животе… Мой ami charnel, он стал такой маленький, будто меньше меня, хотя и тяжелый, как камень; неловкий, он не желал покорно разгибать члены, и когда я расправлял его согнутую правую руку, вцепившуюся пальцами в собственную рану, та издала в локте чудовищный хруст, от которого меня заново продрало по всему телу плотское горе. Приговаривая себе под нос, беспрестанно бормоча, я запеленал наконец своего несгибаемого младенца, уложил его в колыбель. Каждый старался с диковатой заботливостью выбрать своему мертвецу местечко поудобнее, чтобы голова выше туловища лежала, чтобы о борта не бился, чтобы, не дай Бог, не вывалился… Я отдал коня впрячь в телегу, за это мне позволили положить к другим своего покойника. Работали тупо и сосредоточенно, почти не разговаривая друг с другом. Но зато непрестанно разговаривая с трупами, увещевая, прося потерпеть чуточку, сетуя…