Рыцарь Бодуэн и его семья
Шрифт:
— Христа ради, пожалуйста, добрый брат, я католик, клянусь всеми святыми, я не замышляю никакого зла, отворите, меня, может быть, ищут!
Сказал — и сам пожалел: теперь побоится открывать, чтобы на себя не навлечь злую погоню. Однако загрохотал двойной засов, белая смутная фигура с тенью, пляшущей впереди (факел он воткнул в кольцо в стене) выступила навстречу.
— Заносите его, своего раненого; так, так, под мышки его, скорей, скорей, сюда, по ступенькам…
Не забыв задвинуть засовы, мы с братом Бертраном — это и впрямь оказался он — отдуваясь, потащили тяжелого Эда через привратницкую, в какую-то галерею, через квадратный темный монастырский дворик. Посреди двора что-то белело — мне показалось, еще один монах, но когда мы миновали эту штуку, она оказалась
Они в самом деле сейчас спали — монастырь ловил краткие часы отдыха перед Полунощницей, бедный привратник, брат Бертран, и попадет же ему от настоятеля, когда тот проснется! Все-таки не госпитальеры же монахи, не их дело — раненых собирать! Я так много хотел сказать брату Бертрану — извиниться перед ним, поблагодарить, объяснить все так, чтобы он понял — про моего брата, про Барраля и его отца, да, черт возьми, еще про рыцаря Бодуэна, и с самого начала… Но толку-то. Лучше молчать. Мы, семеня, тащили тяжелое, провисающее посредине тело — я за руки, он за ноги — и молчали. Я-то шел вперед спиной, потому и заметил свет фонарика, только когда он пал на лицо Бертрана. Совершенно провансальское лицо, растерянное, обрамленное черными волосами. Отчасти небритое.
Тот облизал губы, как-то сразу слабея, так что едва не выронил своей части ноши. Я обернулся — кто бы мог не спать в такой темный безнадежный час, кто тут ходит по монастырю и следит, что к чему… с кем мне еще сейчас придется объясняться? И увидел его. Белого проповедника. Его, отца Доминика, того самого — с фонарем в руке тот спокойно стоял в дверях из клуатра к дормиторию, стоял и смотрел. Не на меня, и даже не на своего монаха-ослушника — на раненого.
Может, показалось — откуда ему тут быть, почему именно сегодня? Человек, которого я хотел увидеть столько лет подряд, не мог появиться так просто и ниоткуда, появиться настолько не вовремя. Брат Бертран, топчась с ноги на ногу, как нашкодивший школяр, то кусал, то облизывал губы.
— Отче Доминик [50] , это…
Тот не дал смятенному сыну договорить, приложил палец к губам — «Тсс!» После чего, приблизившись, поставил фонарь на каменный пол галереи и с нежданной силой подхватил раненого вместо брата Бертрана. Брат Бертран, быстро схватывавший на лету, взял фонарь, освещая нам дорогу. За весь путь по спящему Сен-Ромену он спросил только один раз:
— В мою, отче?
И получил в ответ кивок. Безмятежный, беззвучный, будто монашеское правило молчания по-прежнему оставалось самым важным после повечерия — важнее, чем все расспросы и тревоги. Так, идя в компании двух монахов по их маленькому бедному монастырю, я впервые за сегодняшний день успокоился.
50
На самом деле братья, конечно же, обращаются к отцу по-провансальски — Домерг. Но я решил сохранить написание «Доминик» и в прямой речи, ради текстового единства.
Мы отнесли Эда в самую крайнюю келью — крохотную, футов шесть в ширину, а в длину и того меньше. Деревянная перегородка, обеспечивавшая монаху личное пространство, оказалась ниже даже моего роста; из-за нее слышался чей-то тихий храп. Из мебели — маленький стол для чтения стоя (о который я пребольно стукнулся бедром, когда мы внесли раненого) и узкий тюфяк в углу. На стене — черное распяленное распятие, в сторону которого брат Бертран нервно перекрестился (из нас только он мог себе это позволить — благо руки свободны). Мы уложили Эда на тюфяк, отец Доминик ласково, будто собственному ребенку, поправил ему упавшую руку. Сделал Бертрану несколько знаков — я, не понимавший монашеского языка молчания, смотрел, не понимая. Отчаянно переводил взгляд с одного монаха на другого. Бертран что-то ответил жестами, удалился. Я не выдержал
Белый монах ободряюще кивнул мне.
— Не бойтесь, сын, милосердие важнее правила молчания. К тому же я, как старший, могу его нарушать без греха. Брат Бертран пошел за нашим лекарем. Милостью Божией раненого спасут.
— Он католик, крестоносец, — сказал я неизвестно зачем, словно оправдываясь. — Он… Из Шампани.
Какое это имело значение? Но отец Доминик молча кивнул, как будто принимая оправдание. Я разглядывал его лицо — так близко я его еще никогда не видел — дивясь, что оно такое же, как я запомнил. Длинное, носатое, очень худое. Только борода стала больше — раньше была так, скорее небритость, а теперь настоящая бородка, светлая и довольно густая. Ничего особенного, лицо как лицо, но даже мой возлюбленный отец так не привлекал к себе моего взгляда. А он смотрел на меня удивительными своими глазами, непонятно какого цвета, в глазах отражался огонь масляного фонарика, и мне делалось все спокойней и спокойней за брата, за себя… за всех нас.
— Я тоже католик, всегда им был, — принялся объяснять я, толком не зная, зачем это говорю. Меня ведь ни о чем не спрашивали — как будто среди ночи притащить в монастырь незнакомого раненого дело обычное, пустяшное дело на войне, и не о чем тут рассказывать и волноваться. Всего-то второй раз — после Сен-Мауро в детстве — оказался я внутри монастыря, и помнил, что в таких местах есть очень строгие правила. Хотя этот монастырь был не только в десять раз беднее; нет, еще в сто раз… иначе. — Его, раненого, надобно бы переправить скорее за стены. Тут его если найдут, непременно убьют, и вам-то, отче, и братии тоже опасно…
Священник слушал, не перебивая, одновременно расстегивая и развязывая одежду Эда, чтобы сократить работу врачу. Доктор явился наконец — заспанный, в криво надетом скапулире (капюшон вместо того, чтобы болтаться сзади, свисал спереди). За ним брат Бертран тащил таз с водой, какие-то тряпки. В том же полном молчании брат лекарь — знать бы, как его звали — приветствовал нас кивком и опустился перед Эдом на колени. Отец Доминик положил ему руку на плечо, как бы благословляя на труд, и поднялся, чтобы выйти. Он и знака никакого не делал — я сам понял, что он зовет меня выйти вслед за ним. Пятеро человек для такой крохотной кельи, где и одному-то негде развернуться — это многовато. Фонарь остался около лекаря, на полу, и мы вышли в почти полную темноту коридора — обычный монастырский «лукубрум» под потолком, да и все. На выходе я дернулся, расслышав долгий стон Эда, и столкнулся с отцом Домиником плечами. Как ни дико, мне почудился запах… цветов, что ли. Как будто монах пользовался розовым маслом, чего быть не может. Потом наваждение прошло.
Мы остановились в темном коридоре, под тусклейшей в мире монастырской лампой. Я сгорал от неловкости. Надо было уходить. До чего странно: я знал ответы на все вопросы, которые мог бы задать, потому и не спрашивал. Будет ли жить мой брат? Сделают ли монахи все, что смогут, для его спасения? Удастся ли спрятать его здесь до времени выздоровления? Почему-то я не сомневался. Был еще один вопрос — что ж мне-то теперь делать — но именно его я задавать ни за что не собирался. Отец Доминик мне и без вопроса ответил.
— Оставайтесь здесь, сын, — сказал он в темноте, трогая меня за плечо. Я отдернулся от неловкости, и он тут же убрал руку, будто смутившись своей испанской несдержанности. — Оставайтесь и укрывайтесь, сколько сочтете нужным. У нас, в доме Господнем, вы в безопасности, как и ваш брат. Я советовал бы вам завтра приступить к таинствам, ведь с Иисусом бояться и вовсе нечего.
Трудно сглотнув, я ответил, что нет нужды. Что я пойду, пожалуй. Прямо сейчас.
— Оставайтесь, — с огромнейшей убедительностью повторил тот, сверху вниз глядя мне в лицо. Я не видел его взгляда — но прекрасно чувствовал. — Я тревожусь за вас, сын. Вам опасно сейчас уходить. Оставайтесь хотя бы до рассвета под защитой Христа и святого Романа.