Rynek Gl?wny, 29. Краков
Шрифт:
Наше последнее совместное с Эльжбетой чтение — это презентация украинской книги Януша Шубера. Эльжбета — элегантная, утонченная, с особенно глубоким и грустным взглядом. У нее почему-то никогда не было веселого взгляда, по крайней мере я такого не припоминаю; ее взгляд — напоминание, отчуждение и отстраненность. Но не от собеседника, а скорее от пространства или ситуации. Не знаю, любила ли она Нью-Йорк, мы никогда об этом с ней не говорили, мои нью-йоркские стихи ей нравились — может, как текст, может, как эмоция, может, нотка сомнения с переездами, может…
Эльжбета вообще мало вспоминала о прошлом, только когда я рассказывал, что, как я узнал, Исаак Башевис Зингер родился в Белгорае недалеко от села моего отца, могла обронить
Мне импонировало, что эта блестящая актриса, за плечами которой были история, успех, мужчины, любовники, читает мои стихи, и что мы вместе выступаем, и что нас связывает не прошлое, а только Нью-Йорк, и что, когда мы прогуливаемся по дорожкам Брайант-парка, на нас никто не обращает внимания. Во всем многолюдье парка нас знала только наша Гертруда. Кажется, это место выбрала Эльжбета. Она рассказывала, что из окна своей квартиры видела, как в 1981 году устанавливали этот памятник американке, которая прожила в Париже много лет, что помнит, как готовили под него фундамент, как устанавливали мраморный постамент и сам памятник, отлитый с другого, сделанного еще в 20-х годах. Любила, когда я читал свое стихотворение «Гертруда Стайн», но почему-то в английском переводе.
После десяти лет супружеской жизни с Халберстамом они разошлись, Эльжбета осталась в Нью-Йорке с собачкой и жила где-то в окрестностях Ист-Виллиджа. Говорили, что за эти десять лет ее американский муж натерпелся всякого, в их квартире постоянно были какие-то гости, в основном поляки в первые недели своей эмигрантской жизни. Эльжбета всех принимала и всем помогала. В костюмах Халберстама ходили безработные польские актеры, которых оказалось немало в Нью-Йорке после военного положения, введенного Ярузельским. Их с Дэвидом автомобиль разбил пьяный актер: куда-то торопясь, он вызвал подозрения у полиции, а на требование остановиться просто перепугался и врезался в крепкий нью-йоркский фонарь, перевернув несколько баков с городским мусором, но, к счастью, не задев никого из пешеходов.
Чтобы Эльжбета смогла получить роль в фильме «Everything is Illuminated», мы с ней встречаемся у «Starbucks». Как всегда, кофе и сигареты. Часто оставляем наш столик, чтобы выйти наружу на перекур. Блумберг запретил курить в барах, поэтому выходим и становимся перед ступеньками сабвея «Astor Place» — того, что направляется в центр города. Я чувствую, что Эльжбета хочет получить эту роль — роль украинки, которая рассказывает своим гостям об уничтожении евреев в селе. Режиссеру хотелось, чтобы этот монолог звучал по-украински, поэтому мы сидим в баре и мучаем текст. Слова мучают Эльжбету, она их пережевывает, украинские смягчения отвердевают в ее произношении, слова с «л» звучат на польский манер, а ударения летают над украинскими фразами как и куда угодно. Эльжбета устает, и мы снова курим. Курим долго. Я знаю, что эта роль для нее слишком важна, несколько лет у нее не было хороших предложений, только одна короткометражка в некоммерческом проекте какой-то молодой режиссерши. Мы снова курим, а потом снова читаем на украинском историю про уничтожение евреев, про Тору, про смерть, про память. Через некоторое время Эльжбета попадает в произношение слов с приблизительной точностью и отчеканивает ударения над словами. «А почему нельзя на английском?» — обижается. «Не знаю, — хочу ее успокоить. — Знаешь, у этих режиссеров свои капризы и прибамбасы…»
Эльжбета
Теперь уже Эльжбета, молодая и красивая, вернулась в фильм «Все на продажу», будто домой. И остается там, на экране, привлекательной и веселой, а тень от Гертруды неправильным конусом — как крыло, меняющее форму от направления ветра, — будто колыхается, словно тонкая ладонь Эльжбеты, что зависает в прощании.
Вечер памяти Эльжбеты в польском консульстве в Нью-Йорке начинался моим стихотворением о ней:
Эльжбета Чижевская распорола каблуком белый экран 60-х и пришла на встречу со мной уже в 2004 — в Нью-Йорке — вместе с ней притянулся сигаретный дым двух скрученных алюминиевой проволокой крыльев…Им разрешили забрать то, что возможно было забрать: коров, лошадей, инструменты, мешки с зерном, велосипеды, своих стариков и детей, но они оставляли свои дома и своих умерших. Никто из них не верил, что это навсегда.
На железнодорожной станции Гродзиска Дольного семьи из Дубно ждали отправления. Плакали дети, ревела скотина, товарняки стояли головой на восток, их охраняли советские войска. Война заканчивалась, но их ожидали новые испытания: раззявленные вагоны в направлении на восток, тоска, неуверенность, страх и неизвестность.
В марте 1945-го моему отцу едва исполнилось 5 лет.
Мы не разговаривали с ним о том, что он мог помнить, мы вообще с ним ни о чем не разговаривали за всю жизнь — так по-идиотски сложилось, что мы, по сути, чужие люди. Потому это село Дубно и история его переселения — это история моего отца, его семьи, их общей трагедии, которую они, уже на Тернопольщине, сходясь, обсуждали, вспоминая Дубно. Они — это старые Махно, Собашко, Зеня, Шабатизы — так и не привыкнут к новому месту, и эти базарские поля и холмы никогда не заменят им Сяна и его пологих берегов, их земли и хаты возле Лежайска.
Так вот, когда отец разводился с мамой в Ивано-Франковском городском суде, они стояли перед судьей, который привычно вел, согласно всем параграфам, это дело. Судья еще раз перечитал заявления и взаимные обвинения и дошел до главного вопроса, который задают разводящейся паре: с кем остаются дети? Отец настаивал, чтобы меня оставили с ним, аргументируя, в частности, тем, что меня водят каждое воскресенье в церковь, а он воспитает меня в духе атеизма — ну, в таком, которого требует наша прекрасная родина. Такого поворота сюжета не ожидал даже судья, который, очевидно, был коммунистом и не мог не поддерживать политику своей партии. Он сочувственно посмотрел на маму и развел родителей. А меня оставили маме, точнее — при деде с бабкой.
После этого все связанное с отцом становилось нашей общей борьбой с ним как памятью о нем, к которой, когда подрос, примкнул и я, — уничтожены были все его фотографии, мне рассказывали о нем только плохое, мама вообще отмалчивалась и этой темы в наших разговорах не касалась, даже когда я уже заканчивал школу. Это табу пристало к нему навсегда.
А он жил себе в селе, работая завгаром, потом шофером, меняя женщин, их машины, в отношениях с несколькими любовницами одновременно, ездил в Горький за запчастями для колхозных грузовиков и бухал, — и мы все больше отдалялись друг от друга.