Сабля князя Пожарского
Шрифт:
Это была знатная сабля, рукоять обложена чеканным позолоченным серебром, украшена бирюзой, в головке рукояти – немалой величины смарагд, на крестовине – пластина яшмы с бирюзовыми вставками. И деревянные ножны также обложены золоченым серебром, по которому мелкий цветочный узор и камешки бирюзы. Устье и наконечник ножен, а также охватывающие их обоймицы – сказочно хороши, обложены яшмой, по которой – тонкая золотая насечка, мелкие красные яхонты и смарагды в золотых гнездах. Отменно потрудились золотых дел мастера и немало, видать,
Для боя было другое оружие – лучшие турецкие, персидские, черкасские клинки. А эта сабля – память, которая останется детям, внукам и правнукам. Это – честь.
Чекмай, глядя на нее, обычно вспоминал былое и улыбался.
И вот он уже третий день исполнял княжье поручение. Понимая, что настоящие заботы – еще впереди, он позвал друзей на угощение – как знать, когда еще будет для того время и возможность.
Глеб ничего не сказал, лишь кивнул, и Чекмай понял – он догадался. И то – новости по Кремлю разлетаются быстро…
Из светлицы, куда отправили ребятишек, донеслись вопли. Настасья и Ульянушка поспешили туда – разбираться. За ними пошел Митя. Олешенька был поздним и единственным ребенком, других детей у Мити, статочно, уже не будет, а в этом кудрявом, как отец, ангелочке – вся его жизнь.
Глеб и Чекмай молчали. Глеб, после сладких пряженых пирожков, шарил ложкой в почти опустевшей миске с солеными рыжиками. Чекмай смотрел на соленые огурцы, как будто решая – есть или не есть?
Но на самом деле это был беззвучный разговор.
– Я был бы с тобой, – говорил Глеб, – да вот только Ульянушка и дети… Мне детей подымать…
– А то я не разумею, – даже не взглядом, а молчанием своим отвечал Чекмай. – Не мучайся, не трави душу. Это в Смуту на войну шли все. А сейчас – тот, по кому плакать не станут ни жена, ни дети.
Пожалуй, если бы Чекмай смолоду завел жену и детишек, семейная жизнь стала бы для него привычной. Но потом – потом он все более понимал, что не для него это.
Спустились Ульянушка и Настасья, Митя пришел чуть позже – развлекал детишек скороговорками.
– Подрались из-за дурости, кто-то кому-то подножку подставил, – сказала мужу Ульянушка. – Дело житейское. Мишенька на косяк налетел, шишка у него на лбу.
– Если сейчас будут синяков и шишек бояться, что из них вырастет? – спросил Чекмай. – А шишка заживет! Снегу ком нажми и к ней приложи.
Ульянушка и Настасья стали наперебой рассказывать о своем опыте лечения парнишек, которые куда только не залезали и откуда только не падали. Чекмай усмехался – он чуточку завидовал Глебу, но не показывал этого. А тут и Митя спустился.
– Четверть четверика гороха без червоточинки, – сказал он. – И бредут бобры в сыры боры, бобры храбры, до бобрят добры.
В сени с крыльца вошел человек и распахнул дверь в горницу.
– Мир дому сему, – негромко сказал статный русоволосый молодец в простом тулупчике, но с богатым меховым колпаком в руке.
Тулупчик распахнулся, под ним был туго перепоясанный синий кафтан, а на поясе – длинный нож немецкого дела, с костяной рукоятью, в занятных ножнах – эти ножны имели на себе еще кармашек для другого клинка, вершков трех в длину.
– Гаврила! – воскликнул Чекмай. – Слава те Господи! Вернулся! Ну, что, как?
– Помер дед. Я его в живых не застал.
– Господи Иисусе, царствие небесное… – зашептали, крестясь, женщины.
– Никто не вечен, а Ивану Андреевичу, поди, уже восьмой десяток шел, – сказал Глеб. – Но у него там, в Вологде, семья была, жена и сынок. Где они?
– Я их там оставлять не стал, с собой привез. Сейчас они у вас, дядька Митрий, отдыхают с дороги. А мне сказали, что ты с матушкой и с Олешей пошел к дядьке Чекмаю, ну так я – сюда…
Старшие дочки Настасьи приходились дедову младшему сыну Никите, как это ни забавно, племянницами, а Гаврила – племянником. Они были детьми дедова покойного сына Михайлы. И Гаврила именно туда должен был привезти отрока Никиту с его матушкой Авдотьей. По крайней мере, он так полагал. У Настасьи, впрочем, было иное мнение.
– Царствие небесное, – молвила Настасья. – Грех чего дурного сказать, свекор он был хороший, добрый. Садись сюда, сынок, соскучилась я по тебе. Обниму хоть… Сколько не виделись!
Гаврила стал рассказывать, как доехал до Вологды, как исполнил поручения и отдал в воеводской избе грамоты из Земского и Стрелецкого приказов, как не сразу нашел дедово жилище, какой спор вышел с его вдовой.
Авдотья не хотела уезжать из Вологды. Не то чтобы ей было там хорошо, а просто – не хотела. Там жили две ее замужние дочки, Аннушка и Василиса, с мужьями и детьми. Гаврила стал объяснять: Никите, сыну покойного деда, стало быть, Гаврилиному родному дядюшке, лучше жить на Москве, где он сможет учиться и готовиться к службе. А что за учеба и что за служба в Вологде?
Авдотья возражала: в Вологде спокойнее, чем в Москве, и казачьи отряды под городские стены не подступают. Гаврила напомнил: пока ополчение шло освобождать Москву, Вологду легко взяли польские и литовские люди, с ними – бунташные казаки. Как они подошли к городу незамеченными – непонятно; стрельцы в тот день пили, гуляли и всячески веселились, воеводы не отставали, караул у ворот был мал и неопытен. Три дня грабили Вологду, многих жителей убили, церкви разорили, на прощание город подожгли. Старый Деревнин нюхом чуял – быть беде. Он вовремя увел своих, жену с младенцем, дочек с новобрачными мужьями, в леса за Дюдиковой пустынью. Авдотья это помнила, но в Москву не желала.