Сад наслаждений
Шрифт:
– Тебе все ля-ля. А меня задело.
– Ничего не ля-ля. Прописная истина – жизнь только тогда приносит радость, когда ты к чему-нибудь стремишься. Только в пути. Работаешь. Борешься. Не важно, за идею или за женщину. А когда ты всего достиг, то все как-то само разрушаться начинает. Тут есть что-то, что нам, людям, лучше не знать… о нас самих. Отрицательный опыт.
– Что-то вроде запрограммированного тупика?
– Да, так можно это назвать… тупик достижения. На нервных людей фатально действует. Например, ты вкладываешь все силы в карьеру, в положение. И добиваешься всего. Но, вот фокус,
– А почему он горошинки на револьвере нарисовал?
– Это дань дизайну. Безумию тамошнему. Нас коммуниздил от этой пошлости спасает. Хотя и у нас ситцы в горошек. Но у нас это убого, а там – богато и со вкусом. Но зловеще.
– А ты бы хотел слинять?
– Не знаю. Не люблю строить планы. Я тоже в прострации… Живу… как в обмороке. Как мы все… Тебя увидел – счастлив. Когда совсем молодой был – хотел пожить в Париже, в Нью-Йорке. А теперь на путешествия больше не тянет.
– А куда тянет?
– Тянет на гречневую кашу с молоком. Шучу, на созвездие Ориона.
– Рассмешил!
– Хотя… на море тоже иногда тянет. На океан. У меня на учебнике астрономии кто-то из бывших владельцев написал: «Хочу на Луну! А рядом, другим почерком: Циолковский – мудак!»
– Здорово! А ты слышал байки, что Гагарина инопланетяне похитили?
– На кой же он им понадобился? Пить с ним что ли за компанию? Хотя, все бывает, может и инопланетяне. Жалко, что они и Черненко с собой не прихватили!
– Говорят, он уже умер. Только об этом не сообщают.
– Говорят… Может и умер, только, кого же тогда по ящику каждый день показывают? Двойников? Ты знаешь, в телесном бессилии наших старцев есть что-то зловещее. Агония затянулась. На самом деле, эта агония наша. Это мы – бессильны. Это наш, совковый образ. Наш лик. Неужели это будет вечно продолжаться? Тогда нам всем конец. Они нас всех одними бесконечными похоронами до депрессии доведут.
– Не пугай меня, я о политике даже думать не хочу, Димыч. Боюсь.
– Плохо то, что она о нас все время думает… Россия сейчас, как и во времена Грозного – огромный языческий алтарь. Тут приносятся человеческие жертвоприношения. Тут терпят. Все мы подошли к какому-то порогу. Еще шаг – и безумие уже не остановить.
– Перестань, не береди себя. Лучше поцелуй меня.
Лана целовала нежно, отдавая себя. Мы прижались друг к другу. Так крепко, как могли. Стояли, обнявшись, как живой столб. Одни на липовой аллее. На холоде. На ветру.
Два часа пролетели быстро. Лане нужно было еще появиться в институте.
А меня разрывало. С одной стороны – хотелось поскорее уйти, остаться одному, ехать домой, почувствовать себя в знакомой роли, как ноге – в старом теплом чулке. С другой стороны – не хотелось никуда уезжать. Только стоять, прижавшись к Лане, стать деревом, срастись с ней, переплестись корнями и остаться тут навсегда.
Тебе скоро тридцать. Пора уже и повзрослеть. А тебя носит как шестнадцатилетнего. Втюрился как пацан. Что теперь – убежать? Упасть на холодную землю? Разрыдаться? Или петь, прыгать, танцевать? Может, купить вина, поехать к Леше и напиться у него? Или, еще проще – взять
– Я пойду. Мне надо еще по магазинам пройтись, к празднику что-нибудь вкусненького купить. В Переделкино нет ничего в магазине.
– К какому празднику?
– Ты где живешь, милый! На созвездии Ориона? Через два дня восьмое марта!
– Черт бы его взял… Тяжело прощаться.
– Что ты? Не смотри так. Я на следующей неделе обязательно позвоню. Скорее всего в среду.
– Целую неделю ждать. А почему не в понедельник?
– Ты как ребенок. Хочу игрушку и все! В понедельник у нас аврал. Эдуард что-то вроде инвентаризации задумал.
– А во вторник?
– Во вторник я обещала Талькиной с ремонтом помочь. Она совсем извелась.
– В среду, так в среду.
– До свиданья, милый.
Повернулась и ушла. Только хвостиком вильнула.
А мне… куда теперь идти? Тоска заест!
На работу, в стойло? Чтобы там сидеть и демонстрировать. Смотрите, мол, вот он я. Такое же жлобье как вы. Ненавижу все! Домой? Там жена с дочуркой. Меня там совесть замучает. Буду весь вечер грызть самого себя. И с Нелькой поругаюсь.
Тут подошел сто сорок четвертый. Я обрадовался. Вскочил в него, как разбойник в почтовый тарантас. В автобусе было душно. Народу полно. И у всех лица как у распятого. Москва – Голгофа. Будь ты проклята!
Отмахал в давке по Ленинскому до улицы «26 Бакинских Комиссаров». Кто-то мне говорил, что самые хитрые из комиссаров в живых остались. Так всегда, хитрожопые остаются в живых, а честных – к стенке.
Может быть, поэтому наша жизнь идет на перекосяк?
Мы пытаемся выжать из нее капельки счастья, которое не заслужили. Ведь мы все – потомки выживших…
…
Через четыре дня сообщили, что Черненко умер. Началось новое время. С Ланой мы встречались еще два месяца. Потом у нее появился новый ухажер, старший научный сотрудник из ее отдела.
Пронов умер.
Канитель с Двинской тянется до сих пор.
На Пасху
Мы встретились у касс Ярославского вокзала. Женя Бесноватый, Лапа, Стасик Стеклянный и я. Женя обнял меня своими огромными ручищами. Прижал к груди. Его не очень чистое старомодное пальто пахло сигаретами Прима, он был умыт, выбрит, и смотрел приветливо. Все его клички: Бес, Бесноватый, Бешеный, Мосгаз были ему даны за подвиги, которые он совершал в длящихся неделями беспробудных запоях. В эти окаянные дни Женя не узнавал знакомых, хамил и дрался. Кончалось это для него обычно в милиции, из которой он попадал в клинику. Там его хорошо знали; знали, что после отходняка Женя будет смирный, что починит бесплатно часы и пишущую машинку и вообще все, что можно починить, а если надо и полы отциклюет и стены покрасит. Был он – в трезвом состоянии – отзывчивым и добрым. Все время кому-то что-то ремонтировал, кого-то перевозил. Через три-четыре недели после поступления в дурдом, его отпускали. Выйдя на волю, Женя клялся себе и друзьям, что больше водяру в рот не возьмет и действительно не пил иногда месяца по четыре.