Сад вечерних туманов
Шрифт:
Как я ни вглядываюсь, различить под рукавом ничего не могу.
– Трудно было найти хороти, который согласился бы поработать на моей коже. Нужны были рекомендательные письма и поручительства. Но даже заручившись ими, я получал отказы. В конце концов один мастер согласился. Стоило мне сделать татуировку, как пошел слух и другие хороти стали рекомендовать мне своих клиентов, тех, кто желал продать свои хиромоно.
– Мне бы хотелось взглянуть на нее, – произношу я, понимая, что нарушаю
Большой палец Тацуджи тычется в узел галстука. Он вынимает серебряную запонку у себя на левом запястье. Затем закатывает рукав – движения его настолько точны, что каждая складка получается одной и той же ширины, примерно в полтора дюйма [142] . Закатав рукав до локтя, он засучивает его до самого плеча, обнажая татуировку, занимающую верхнюю часть руки. Я встаю со стола и склоняюсь, чтобы рассмотреть поближе. На фоне серых облаков два журавля летят один за другим, почти касаясь друг друга.
142
Около 3,8 сантиметра.
– Птиц художник схватил хорошо, – говорю.
– Но этому рисунку далеко до того, что изобразил Аритомо-сэнсэй на моем друге.
– Жене вашей понравилось, когда вы впервые явились с этим домой? – спрашиваю я.
– Я никогда не состоял в браке, – он оглаживает одного из журавлей. – Как и вы.
Последнее замечание я пропускаю мимо ушей, углубившись в разглядывание цветных изображений у него на руке.
– То, что вы рассказали мне об Аритомо… что он был художником по татуировкам… Если о таком узнают все, это погубит его репутацию.
– Его имя обретет бессмертие.
– Созданные им сады уже сделали его бессмертным, – поправляю я его.
Тацуджи расправляет рукав теми же выверенными движениями.
– Сады со временем меняются, судья Тео. Их первоначальные рисунки пропадают, стираемые ветром и дождем. Сады, разбитые Аритомо-сэнсэем, в своем первозданном виде больше не существуют, – добавляет он, застегивая запонку. – А вот татуировка… татуировка может сохраняться вечно.
– «Даже самая бледная краска переживет память людей», – невесть откуда приходит ко мне старинная китайская пословица, и я пытаюсь сообразить, где слышала ее прежде.
– Только если она сохраняется должным образом, – замечает Тацуджи.
– Много лет назад я отправилась на поиски садов, сотворенных Аритомо. То был один-единственный раз, когда я совершила поездку в Японию.
– Вы нашли их? – выражение его лица говорит мне, что ответ ему уже известен.
– Отыскать их было трудно, – признаюсь я. – Старые семьи, для которых он создавал сады, умерли после войны, наследники рассеялись, дома их предков были проданы или поделены. На местах, где когда-то были сады, возводились жилые дома или прокладывалась дорога. Я нашла всего один из его садов, который существует до сих пор. Его превратили в сквер для тамошней округи.
– А-а, это в Киото, в старом пригороде Чусожима. Я был там.
– Когда я вошла в него, то сразу поняла, что сад не такой, каким он его изначально задумал. В нем не было его души.
– Югири –
Я потянула из лежащей на столе кипы последнюю гравюру. Триптих: три вертикальные ромбовидные рамки, почти сходящиеся вместе, пирамиды с отрезанными вершинами. Предметы внутри рамок утратили форму. Чувствуя неожиданное головокружение, я, поддерживая себя, упираюсь ладонью в стол, прихожу в ужас оттого, что моя болезнь принимает другой оборот, лишая меня способности осознавать очертания и формы. Об этом врачи ничего не говорили. Несколько раз моргаю глазами – все равно предметы остаются искаженными.
Тацуджи забирает у меня укиё-э и высоко поднимает гравюру, откинув назад голову, чтобы рассмотреть ее. Свет, проходящий сквозь рисовую бумагу, раскрашивает его лицо, превращая ученого в персонаж пекинской оперы, которую я однажды посетила. Хочу спросить: кажутся ли ему гравюры нормальными, но боюсь того, что он мне ответит.
Вдруг сквозь мое смятение пробивается мысль.
– Дайте-ка мне ее, – говорю я Тацуджи.
Его озадачивает настойчивость, звучащая в моем голосе. Забираю у него оттиск, почти из рук вырываю, и расстилаю его на столе, расправляя ладонью. Делаю шаг назад, потом еще один. Тацуджи скользит назад и становится со мной рядом. Мы оба смотрим на укиё-э.
Искажения на гравюре пропали. Мы стоим на краю трех параллельных, поросших лотосами прудов, сужающихся в отдаленной перспективе. Деревья, небо и облака – все помещено в воду, в рисунок. Облегчение охватывает меня. Смех мой звучит громко в этом кабинете, неестественно – только мне все равно. Я снова заливаюсь смехом. Тацуджи смотрит на меня, он удивлен.
– Искусно, – говорит он, – он добился этого, играя с перспективой. Мне следовало бы сразу понять это.
– Шаккей, – говорю я.
– Он и этому вас учил?
– Это было во всем, чему он меня учил.
– Старые дворцовые садовники, с которыми я говорил, в один голос отмечали талант Аритомо-сэнсэя в «заимствованном пейзаже». В нем достиг он высшей степени мастерства, увы, так и не получив того признания, какого заслуживал.
– Наверное, еще и потому, что он делал это настолько хорошо, что люди этого даже не осознавали, – откликаюсь я. – Часто ли кто-то замечает облака над нами, горы за оградой?
Тацуджи какое-то время взвешивает мои слова. Он наводит порядок на столе и убирает перчатки с лупой в портфель.
– Я попросила приготовить вам комнату для работы на день-два, – говорю. – Вас время не поджимает?
– Как сказать… хотелось бы закончить книгу как можно быстрее.
Он защелкивает портфель и поднимает на меня взгляд:
– Это будет последняя книга, которую я напишу. После этого уйду на покой.
– Не могу представить вас проводящим дни на поле для гольфа.
– Я должен сдержать одно обещание, обещание, данное много лет назад.
Заинтригованная печалью в его голосе, я уже открываю рот, чтобы порасспросить его об этом подробнее, но он подхватывает портфель, отдает мне поклон и выходит из комнаты. В дверях поворачивается и снова кланяется.