Салон в Вюртемберге
Шрифт:
Я пошел к озеру и опустил руку в воду Ангенского озера – в холодную воду, смешанную с мошкарой, кишевшей над ней в надежде на грозу. Мне чудилось, будто я снова вижу водяных пауков с их легкими ножками, которые скользили, словно не касаясь воды, – точь-в-точь Господь на Геннисаретском озере, – и мшистые скалы, и старые лодки на Неккаре…
Ко мне подбежала Ивэн.
«Ну где же вы, Карл? Вы что, грезите наяву?»
«Конечно».
«Или дуетесь?»
«Конечно».
«Ох, как же у меня болят ноги в этих туфлях! Поехали домой. Поехали, ж-живо!»
И мы вернулись
«Да я бы никогда в жизни не осмелилась просить вас играть со мной!»
«Ну, это слишком простое объяснение. Вы просто смеетесь над людьми».
«Послушайте, я недавно купила маленький вертикальный клавесин – веронский, у него слабый, но очень интересный и очень чистый звук! Давайте заедем ко мне, я вам его покажу, а заодно переодену туфли. Обещаю, что вы не пожалеете!»
И мы отправились на авеню Бретёй. Ивэн жила в двухкомнатной квартирке на первом этаже, с крошечным садиком под окнами. Она сыграла мне Франсуа Куперена на своем безголосом клавесинчике. Я налил себе вина.
Спустившиеся сумерки накрыли сад, омрачили гостиную. А Ивэн все играла и играла. Я включил торшер. Она сидела, низко склонясь над клавиатурой, в этом неожиданном ореоле света, который четко обрисовывал и золотил ее тонкое личико, белокурые, мелко вьющиеся волосы. Сейчас она казалась совсем миниатюрной.
Я подошел к ней.
Положил руку ей на плечо. Ее пальцы замерли на клавишах. Потом, в наступившей тишине, она резко повернулась ко мне и обняла.
Мы занялись любовью на полу, между двумя клавесинами. Затем отправились ужинать. Я вернулся один на улицу Варенн. Ничто человеческое не вечно. Эту ламентацию повторяли все поэты с тех пор, как начали записывать свои песни, и она, также не будучи вечной, является самым знаменательным признанием, когда-либо высказанным людьми о самих себе. Ничто не вечно – ни кожа, ни творчество, ни плоть, ни жилище, ни кости, и, уж конечно, не вечны воспоминания, имена, запахи и звуки голоса. Только, может быть, зубы – как последний бастион страсти, всепожирающей, разрушительной, цепкой, мучительной, убийственной страсти, которая сама пожирает нас. Убивает нас.
Я попытался отвлечь себя чтением. Ничего не получилось. Тогда я вышел на бульвар Инвалидов. Мне пришлось сесть. Я присел – или, вернее, привалился к подоконнику какого-то окна. И тотчас признал знакомую боль, острую, душераздирающую боль от ощущения новой влюбленности. От желания снова увидеть, увидеть сию минуту, это тело и слиться с ним, от нетерпеливого, ненормального стремления попасть в зависимость от кого-то другого, свирепой жажды быть рядом с этим другим, стать его рабом и обратить его себе в рабство.
Эта нежданно нахлынувшая новая любовь переполняла меня изумлением. «Как же так, – в отчаянии думал я, – значит, опять кто-то возьмет надо мной власть!» Я был счастлив, но это счастье выливалось в гнетущую тоску. Встав, я почувствовал, что ноги
Мне безумно хотелось увидеть Ивэн. Я должен был ее увидеть, мы должны были спать вместе. В два часа ночи я вернулся на авеню Бретёй, однако, не зная кода на входной двери, не смог до нее добраться. Да и знал ли я хоть какой-нибудь код в этой жизни?! Стоя у решетки, я глядел на темный палисадник.
Ивэн заикалась от природы – совсем легко и одновременно как-то очень изысканно. Даже вели бы речь шла о притворном косноязычии или, напротив, о тяжелом, болезненном недостатке, я не посмел бы бестактно или безжалостно выяснять, в чем причина. В любом случае она умело придавала этому изъяну видимость сознательного кокетства: «Это был самый важный и период моей жизни…» Она часто использовала этот невинный порок произношения вполне успешно, превращая повторение слогов в нечто ироде звукового курсива, чтобы выделить, подчеркнуть – в чем можно было усмотреть не нарочитость, а, скорее, скромность, – определенное слово. «Этот диск, – говорила она, демонстрируя свою последнюю запись, – стал настоящим шля-а-гером».
Как частичке земли, попавшей в рот червяку, как червяку, извивающемуся во рту у рыбы, как рыбе, кончившей свой век во рту у кота, как коту, заживо сгинувшему в пасти удава, так и никому из людей не удается ускользнуть из тисков неизбежности. Мы с Жанной заключили пакт о разлуке – разлуке достойной и мудрой. И соблюдали наше соглашение целых два часа.
Слезы, пролитые другим по вашей вине, раздражают чрезмерно. Они вызывают ненависть к себе – или, по крайней мере, к той особе, которая, рыдая, напоминает вам, кто вы такой и что вы наделали, заставив ее проливать эти слезы. Но они только усугубляют вашу жестокость. Жанна ушла с улицы Варенн – в слезах, но несолоно хлебавши.
Прошло еще два часа. Тщетно я звонил ей на улицу Марше-Сент-Оноре, никто не отвечал. Наконец она позвонила сама. Я тотчас поехал к ней. Жанна стояла перед зеркалом нагишом, выжимая мокрые волосы. Она только что приняла ванну; ее тело с длинными, обвисшими грудями еще было влажным, остатки пены застыли на черных волосах, которые она протирала полотенцем и пыталась скрутить узлом. Во мне поднялось желание. Но до объятий дело не дошло. Меня вдруг шокировало то, что она никогда не испытывала ни малейшего стеснения, разгуливая передо мной голой. И я убеждал себя в том, что, может быть, именно это отсутствие стыдливости и отвратило меня от нее.
Любовь, которую я питал к Ивэн – а она ко мне, – оказалась безмерно пылкой и на удивление короткой. Эта причудливая, зыбкая страсть продлилась всего семь недель. И нашла свой конец во время речи, в которой Ивэн рассуждала о значении того, что она называла «к-культурой», дабы подчеркнуть всю ее притягательность. Бывает, что при чужом славословии невозможно сдержать зевок. Устав ее слушать, я неожиданно для самого себя зевнул во весь рот. И тотчас последовал разрыв – внезапный, жестокий и заикающийся.