Самервил (рассказы)
Шрифт:
Она осталась еще на день, и мучительно трудно было это выносить, выносить ее запах в доме, слышать, как шелестят, трутся одна о другую ее ноги в шелковых чулках при ходьбе.
Она сказала:
– Снес бы ты эту стену, расширил бы гостиную.
– Вымостил бы ты эту лужайку, приаккуратил бы все, самому было б проще.
– Надо бы все это застраховать.
– Ты хорошо устроился. Но ведь у тебя никогда не было никаких обязанностей, семейных забот.
Хотя у самой у нее муж умер еще до войны, не прожив с нею и года, не оставив
– А ты помнишь этого твоего давнишнего знакомого? Этого Бартона?
Когда она уехала, он поднялся к ней в спальню и обнаружил на туалетном столике волоски: серые, сухие, ломкие - неживые. У него тряслись руки.
Потом неделями он каждый день просыпался и слушал ветер и стук листвы и наслаждался чувством вновь обретенной свободы, пустотой в доме, радостно оглядывал книги на полках и рядами развешенные по стенам окантованные рисунки Бартона углем, всматривался в прохладный пролет между буками, ведущий к озеру. И думал: "Я тут, я один, у меня есть все. Никто не придет".
Вот так он и скажет все девочке, так он все ей и выложит: "Больше не приходите. Пусть никто не приходит".
Она сказала:
– А куда подевался еж?
На ней было прежнее желтое платье, вздувшееся на животе, а на лице прежнее выражение - нагловатое, искушенное.
Самервил медленно распрямился, он высасывал из большого пальца шип розы, складывал в голове слова: "Не приходите, я не хочу разговаривать с вами" - и молчал.
– А я на днях видела одного на дороге - раздавленный, под машину попал. Они ведь не больно смышленые, ежи-то?
В голове у него шумело, ему мучительно захотелось защитить ежей, растолковать ей про них все, чтоб она узнала то, что он знает. Он начал, волнуясь:
– Они защищаются... выпускают колючки... они чуют опасность и сразу сворачиваются... это у них способ обороны...
Снова завела песню пеночка-весничка, и дрозд зашумел в кустах. Самервил разглядывал собственные руки, бледные табачные пятна меж тонких пальцев, черточки, нацарапанные камушком по плитам террасы.
– Вы очень много знаете. Насчет ежей. Жутко много знаете.
Он подумал, уж не смеется ли она над ним.
– Да, наверно, когда вот так живешь тут, весь день не видишь никого, о чем только не задумаешься - и ведь это интересно, правда?
Он неловко распрямился:
– Да.
Он думал: "Не надо было вступать с ней в разговор, не хочу, чтоб она приходила". Просто он так долго наблюдал за ежом, ему нестерпимо было слушать о нем старую вечную напраслину.
– А вы б книжку про него написали. Вот вам и занятие. Отвлеклись бы.
Отвлеклись бы...
Он сказал:
– Мне и без того хорошо... Я... У меня есть все.
– Ну так...
Она прислонилась к стене и прикрыла глаза. Самервил на нее смотрел, и желтое пятно платья на фоне кирпичной стены его раздражало. Когда она явилась, он как раз собирался на озеро, ему хотелось вдохнуть душного, сладкого земляного запаха там, под буками,
– А трудно стало в гору взбираться. Я сегодня заметила. Трудно - жуть.
Он стоял и молчал, он не знал, что отвечать.
– Приятно к стене прислониться. Она теплая. Приятно. А когда поднималась - я сегодня заметила, будто мешок на себе волочишь. Прямо корова какая-то.
Дрозд перебрался поближе, к крыше сарая в саду.
– Скоро, видно, конец, вот что. Я, знаете, уж подготовилась. Ну, а еще одно - сегодня опять все началось, снова здорово. Прямо никакого терпенья. Вот я и смылась. Представляете? Ведь сто раз им говорено-переговорено. Не уважают они меня, плюют в душу, им бы только командовать, а я, видите ли, должна к ним подлаживаться, вот они добиваются чего.
Она не открывала глаз и, привалясь к стене, говорила, говорила, как лопочет ребенок:
– "Мы сами за ним присмотрим, он останется с нами, будете с нами жить" - вот их песня. "Это все дело наше, семейное, и никого не касается, а ты слушай, что тебе говорят, мы старше, мы опытней. Вы с ребенком при нас останетесь, будешь жить с нами, будто ничего не случилось. Так надо, так правильно, а у тебя просто мозги набекрень".
Она открыла глаза:
– Вот дочка миссис Мэзон - знаете миссис Мэзон, она в бунгало живет? Ну, а дочка ее тоже девочку родила, Салли эту, без мужа родила и пришла с матерью и с отцом жить, все вместе стали жить. Потом-то она замуж вышла, честь честью, за другого, и куда-то они уехали. Ну, а до тех пор жили одной большой счастливой семьей. Меня - озолотите!
Она опустила глаза на вздувшееся желтое платье.
– Ничего, все обойдется. Не я первая, не я последняя. Уж я-то знаю. И рожают, и все хорошо.
Самервил стоял под вечерним солнцем, и голова у него кружилась. Он думал: "Ничего-то я не знаю, ничего не понимаю". Он смотрел на девушку с недоуменьем и страхом.
В голове у него были картинки, столбцы цифр, обрывки полузабытых мелодий, были мертвые голоса, лица - в голове у него была пустота. Он чувствовал, что вот-вот вдруг улетучится, как бурые сухие буковые листья улетучиваются с террасы в октябре - без следа.
Она сказала:
– У меня все продумано.
Он собирался сказать ей: "Я не хочу больше вас видеть, не хочу с вами разговаривать - больше не приходите".
Но прошло две недели, а она не появлялась. Самервил срезал много красных, желтых, бледных роз, расставил в кувшинах и вазах по всем комнатам, и в доме был густой запах роз, а в буковой роще листья пожелтели от солнца.
Встало перед глазами и не уходило все эти жаркие июльские дни лицо матери, каждое лето в продолжение его детства страдавшей какой-то непонятной болезнью. Сидя на скамеечке у окна, он видел, как голова ее мечется в высоких подушках. За окном лежал сад, где слишком много было декоративных каменных горок, и ровные газоны, живые изгороди из бирючины, и приземистый кедр как бы приседал в собственной черной тени.