Самые знаменитые поэты России
Шрифт:
Несколько иначе запомнил Клюева поэт Г. Иванов: «Приехав в Петроград, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести. „Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?“ – „Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, – много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу“. – Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике. „Маракую малость по басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да что ж это я, – взволновался он, – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, не курю, пряника медового не припас. А то, – он подмигнул, – если не торопишься, пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут“. – Я не торопился. – „Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно, – сейчас
Осенью 1917 года Клюев вернулся в Вытегру.
Обладая крепким природным умом, внимательно присматривался к людям, к событиям, даже вступил в члены РКП(б). В 1919 году в журнале «Знамя труда» появилось стихотворение Клюева о Ленине – первое, кажется, в советской поэзии художественное изображение вождя. Впрочем, коммунизм, Коммуну, как он сам говорил, Клюев воспринимал вовсе не так, как другие члены партии. «Не хочу Коммуны без лежанки…». – писал он. Древнерусская книжность, пышная богослужебная обрядность, народный фольклор удивительным образом мешались в его стихах с сиюминутными событиями. В первые послереволюционные годы он много пишет, часто издается. В 1919 году вышел в свет большой двухтомный «Песнослов», за ним сборник стихов – «Медный кит». В 1920 году – «Песнь Солнценосца», «Избяные песни». В 1922 году – «Львиный хлеб». В 1923 году – поэмы «Четвертый Рим» и «Мать-суббота». – «Маяковскому грезится гудок над Зимним, – писал Клюев, – а мне – журавлиный перелет и кот на лежанке. Песнетворцу ль радеть о кранах подъемных?».
«В 1919 году Клюев становится одним из основных сотрудников местной газеты „Звезда Вытегры“, – писал исследователь его творчества К. Азадовский. – Он постоянно печатает в ней свои стихи и прозаические произведения. Но уже в 1920 году его участие в делах газеты сокращается. Дело в том, что в марте 1920 года Третья уездная конференция РКП(б) в Вытегре обсуждала вопрос о возможности дальнейшего пребывания Клюева в рядах партии: религиозные убеждения поэта, посещение им церкви и почитание икон вызывали, естественно, недовольство у вытегорских коммунистов. Выступая перед собравшимися, Клюев произнес речь „Лицо коммуниста“. – „С присущей ему образностью и силой, – сообщала через несколько дней „Звезда Вытегры“, – оратор выявил цельный благородный тип идеального коммунара, в котором воплощаются все лучшие заветы гуманности и общечеловечности“. В то же время Клюев пытался доказать собранию, что „нельзя надсмехаться над религиозными чувствованиями, ибо слишком много точек соприкосновения в учении коммуны с народною верою в торжество лучших начал человеческой души“. – Доклад Клюева был выслушан „в жуткой тишине“ и произвел глубокое впечатление. Большинством голосов конференция, „пораженная доводами Клюева, ослепительным красным светом, брызжущим из каждого слова поэта, братски высказалась за ценность поэта для партии“. Однако Петрозаводский губком не поддержал решение уездной конференции: Клюев был исключен из партии большевиков…» Больше того, в середине 1923 года поэт был арестован и препровожден в Петроград. Арест, правда, не оказался долгим, но, освободившись, Клюев возвращаться в Вытегру не стал. Являясь членом Всероссийского союза поэтов, возобновил старые знакомства, целиком отдался литературной работе. Писал много, но и многое изменилось в стране: теперь стихи Клюева откровенно раздражали. Преувеличенное тяготение к жизни патриархальной вызывало отпор, непонимание, поэта обвиняли в пропаганде кулацкой жизни. Это при том, что как раз в те годы Клюев создал, может быть, лучшие свои вещи – «Плач о Есенине», и поэмы «Погорельщина» и «Деревня».
«Я люблю цыганские кочевья, свет костра и ржанье жеребят. Под луной как призраки деревья и ночной железный листопад… Я люблю кладбищенской сторожки нежилой, пугающий уют, дальний звон и с крестиками ложки, в чьей резьбе заклятия живут… Зорькой тишь, гармонику в потемки, дым овина, в росах коноплю. Подивятся дальние потомки моему безбрежному „люблю“… Что до них? Улыбчивые очи ловят сказки теми и лучей. Я люблю остожья, грай сорочий, близь и дали, рощу и ручей…»
Для жизни в суровой стране, с ног на голову перевернутой революцией, этой любви было уже мало.
«На запрос о самокритике моих последних произведений и о моем общественном поведении довожу до сведения Союза следующее, – писал Клюев в январе 1932 года в Правление Всероссийского Союза советских писателей. – Последним моим стихотворением является поэма „Деревня“. Напечатана она в одном из виднейших журналов республики („Звезда“) и, прошедшая сквозь чрезвычайно строгий разбор нескольких редакций, подала повод обвинить меня в реакционной проповеди и кулацких настроениях. Говорить об этом можно без конца, но я, признаваясь, что в данном произведении есть хорошо рассчитанная мною как художником туманность и преотдаленность образов, необходимых для порождения в читателе множества сопоставлений и предположений, чистосердечно заверяю, что поэма „Деревня“, не гремя победоносною медью, до последней глубины пронизана болью свирелей, рыдающих в русском красном ветре, в извечном вопле к солнцу наших
Неуместная повышенность тона стихов «Деревни» станет понятной, если Правление Союза примет во внимание следующее: с опухшими ногами, буквально обливаясь слезами, я, в день создания злополучной поэмы, впервые в жизни вышел на улицу с протянутой рукой за милостыней. Стараясь не попадаться на глаза своим бесчисленным знакомым писателям, знаменитым артистам, художникам и ученым, на задворках Ситного рынка, смягчая свою боль образами потерянного избяного рая, сложил я свою «Деревню». Мое тогдашнее бытие голодной собаки определило и соответствующее сознание. В настоящее время я тяжко болен, целыми месяцами не выхожу из своего угла, и мое общественное поведение, если под ним подразумевать неучастие в собраниях, публичные выступления и т. п., объясняется моим тяжелым болезненным состоянием, внезапными обмороками и часто жестокой зависимостью от чужой тарелки супа и куска хлеба. Я дошел до последней степени отчаяния и знаю, что погружаюсь на дно Ситных рынков и страшного мира ночлежек, но то не мое общественное поведение, а только болезнь и нищета. Прилагаемый документ от Бюро медицинской экспертизы при сем прилагаю и усердно прошу Союз (не стараясь кого-либо разжалобить) не лишать меня последней радости умереть в единении со своими товарищами по искусству членом Всероссийского Союза Советских писателей…»
Не самую лучшую роль сыграл в судьбе Клюева поэт Павел Васильев, свояк главного редактора «Известий» – известного коммуниста И. М. Гронского. Слова его о некоторых подробностях личной жизни Клюева настолько возмутили Гронского, что он в тот же день позвонил наркому внутренних дел Генриху Ягоде с категорическим требованием в двадцать четыре часа убрать «юродивого» из Москвы. «Он (Ягода) меня спросил: „Арестовать?“ – „Нет, просто выслать“. После этого я информировал И. В. Сталина о своем распоряжении, и он его санкционировал…» 2 февраля 1934 года Клюев был арестован. Суд приговорил его к пятилетней высылке в Сибирь.
«Я в поселке Колпашево в Нарыме, – писал Клюев давнему своему другу певице Н. Ф. Христофоровой. – Это бугор глины, усеянный почерневшими от непогод и бедствий избами. Косое подслеповатое солнце, дырявые вечные тучи, вечный ветер и внезапно налетающие с тысячеверстных окружных болот дожди. Мутная торфяная река Обь с низкими ржавыми берегами, тысячелетия затопленными. Население – 80 % ссыльных – китайцев, сартов, экзотических кавказцев, украинцев, городская шпана, бывшие офицеры, студенты и безличные люди из разных концов нашей страны – все чужие друг другу и даже, и чаще всего, враждебные, все в поисках жранья, которого нет, ибо Колпашев – давным-давно стал обглоданной костью. Вот он – знаменитый Нарым! – думаю я. И здесь мне суждено провести пять звериных темных лет без любимой и освежающей душу природы, без привета и дорогих людей, дыша парами преступлений и ненависти! И если бы не глубины святых созвездий и потоки слез, то жалким скрюченным трупом прибавилось бы в черных бездонных ямах ближнего болота. Сегодня под уродливой дуплистой сосной я нашел первые нарымские цветы – какие-то сизоватые и густо-желтые, – бросился к ним с рыданьем, прижал их к своим глазам, к сердцу, как единственных близких и не жестоких. Но безмерно сиротство и бесприютность, голод и свирепая нищета, которую я уже чувствую за плечами. Рубище, ужасающие видения страдания и смерти человеческой здесь никого не трогают. Все это – дело бытовое и слишком обычное. Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве. Недаром остяки говорят, что болотный черт родил Нарым грыжей. Но больше всего пугают меня люди, какие-то полупсы, люто голодные, безблагодатные и сумасшедшие от несчастий. Каким боком прилепиться к этим человекообразным, чтобы не погибнуть?».
Но даже в таких условиях Клюев пытался работать: записывал отдельные строфы, запоминал их, потом записи уничтожал. К сожалению, большая поэма «Нарым», над которой он тогда, по некоторым свидетельствам, работал, до нас не дошла.
«Небо в лохмотьях, косые дожди, немолчный ветер – это зовется здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый. У меня нет никакой верхней одежды, я без шапки, без перчаток и пальто. На мне синяя бумазейная рубаха без пояса, тонкие бумажные брюки, уже ветхие. Остальное все украли шалманы в камере, где помещалось до ста человек народу, днем и ночью прибывающего и уходящего. Когда я ехал из Томска в Нарым, кто-то, видимо узнавший меня, послал мне через конвоира ватную короткую курточку и желтые штиблеты, которые больно жмут ноги, но и за это я горячо благодарен…»
Какое-то время Клюев еще боролся за себя: писал в Москву – в Политический Красный Крест, к Горькому, в Оргкомитет Союза советских писателей, старым, еще остававшимся на свободе друзьям, поэту Сергею Клычкову. Какое-то из обращений, видимо, сработало: в конце 1934 года Клюеву разрешили отбывать оставшийся ему срок в Томске. При этом отправили в Томск не этапом, а спецконвоем; в казенной телеграмме, полученной из Новосибирска, так и указывалось – доставить в Томск поэта Клюева.