Самый кайф (сборник)
Шрифт:
Перед последним ударом, когда мой крик готов стать самым злым, а я – наихладнокровнейшим и быстрым, стена, как и всегда, превращается обратно в туман, с желтыми гранулами уличного света внутри. Туман рассеивается сам по себе. Его движения складываются во взмахи цветастых платьев, в звуки – полсекунды виолончелей, пикколо, скрипок… Кажется, вот-вот ударит оркестр сержанта Пеппера и надвинется скучный прищур аспиранта, хрусталики глаз которого – словно кривые зеркала луж…
В рассеивающемся тумане я снова вижу себя. Его – мое – лицо пусто и бледно, а в глазах хладнокровие и злоба, будто предгрозовые ласточки, сложившие крылья. И когда я уже почти готов
Part two
Фельдшер задирает полу белого халата и мочится на угол деревянного барака. Я останавливаюсь, опускаю на снег ведро, полное серебристого антрацита, а он, фельдшер, не переставая мочиться, повторяет надоевшее:
– Топить, топить надо! Температура падает!
Но температура в котле за восемьдесят, и я не виноват, что в старом, дырявом бараке возле пирса холодно. Фельдшер стар, но не дряхл, он морщинистый, худой и низенький, напоминающий то ли морского конька, то ли черепаху без панциря. С утра фельдшер мучается похмельем и пристает к кочегарам.
Возле котла после улицы жарко. Я выворачиваю антрацит в ржавую бадью и начинаю чистить топку. Ажурные и горячие пласты шлака, ломаясь, вываливаются в широкий совок. Я выхожу на улицу и опрокидываю совок над сугробом, коричневая пыль летит по ветру, а снег шипит и плавится. Тридцатипятиградусный мороз прорывается под свитер, и я со странным удовлетворением вспоминаю про хронический тонзиллит, подтверждающий мое петербургское происхождение.
В моем возрасте – мне тридцать шесть, – в моем тонзиллите и в моем кочегарстве нет ничего трагического. У меня есть серьезное гуманитарное дело, и в нем, я чувствую, назревает удача. А кочегарка – это честный способ временной работой оплатить временное жилье с окнами на царский парк и золоченые ораниенбаумские чертоги.
Я возвращаюсь к котлу, закрываю дверь, долго сижу, греюсь, смотрю на огонь и курю. Ох и надоел же мне этот фельдшер! У меня независимая комнатушка возле медсанчасти, но мне хочется посидеть здесь и не думать о гуманитарном деле, к которому следует принуждать себя каждый день, поскольку еще на стадионе так учили, и я свято верю, что принуждать себя стоит ко всякому делу, в котором рассчитываешь на успех. Я и принуждаю, хотя лень кокетлива и влечет, как женщина. До тридцати я был добротным, словно драп, профессиональным спортсменом, и до тридцати это было хорошим прикрытием для непрофессионального гуманитарного писательского дела.
Но иногда хочется – чтобы сразу, чтобы без долгих терзаний на долгом пути, каждый шаг познания на котором отбрасывает от загаданной цели, чтобы с простодушием новичка сразу победить и успокоиться.
И вот позапрошлой осенью мы встретились случайно на Староневском и поговорили, укрывшись от дождя в парадном.
– Ты ведь знаешь, – сказал Николай, – нас уволили.
– Знаю, – соглашаюсь. – Говорил кто-то.
Мы курим и вспоминаем то, что почти забыли. Николай отмякает и неожиданно признается:
– Жениться хочу.
А я ему:
– Совсем меня запутал, – говорю.
А он:
– Нет, это фиктивно, – говорит. – Год за кооператив не плачу! Представляешь, директор столовой из Конотопа. С золотыми зубами. Пудов на шесть в сумме. – Усмехается, прикуривает от зажигалки и продолжает: – Как нас из кабака погнали, Витя на курсы пошел и теперь цветные телевизоры чинит. Говорит, что денег как у дурака махорки.
– Это называется «приехали», – говорю я.
– Это может называться
– Никита, считай, доктор наук. А Никитка?
– Не знаешь? Полтора года получил.
– Как же так?
– А вот так. Кайф!
Мы молчим и молча расходимся, а через неделю встречаемся в общежитии «Корабелки», в холодной комнате, заставленной электродерьмом, и наша встреча глупа, смешна и глупа – смешно то, чем мы занимаемся в «Корабелке» полгода, забыв: я – о гуманитарном деле, Николай – о золотозубой конотопчанке. Мы репетируем музыку! Дюжину лет назад я навострил от нее лыжи и так шустро чесал прочь, не оглядываясь, что вот опять оказался в замусоренной комнате, полной электродерьма. Спасибо Жаку – длинному носатому оптимисту. Это он командует электродерьмом и бас-гитарой. На ней он утюжит с посредственным упорством.
– Ты, Жак, похож на Паганеля. Или… не знаю. На изобретателя. На изобретателя пипетки!
Шутка подходящая.
– Ха-ха, изобретатель пипетки! – смеемся мы, а Жак больше всех.
Он хороший парень и давно не пьет.
Мы – это мы плюс Кирилл на клавишах и Серега на первой гитаре, молодые мужики и почти виртуозы. Я же дюжину лет как не первая гитара, я вообще никакая гитара, просто я опять все сочинил, а у мужиков хватило ума, чтобы транжирить полгода и согласно раскрашивать простецкие мелодии. А как же – ведь первая в России, как паровоз Черепановых, первая «звезда» рока! Я так долго не вспоминал этого, что теперь хочется хвастаться на каждом углу. А Николай, похоже, помнил об этом всегда.
Хочется сразу, без долгих терзаний, хочется простодушно победить и успокоиться.
Весной на площадке Рок-клуба, в приличном зале, где есть сцена и занавес, куда не попадешь без милицейского или профсоюзного блата, мы выступаем на концерте перед клубными троглодитами, шишки которых отводят нам место в первом нафталинном отделении. Празднуется какой-то юбилей, и в первом отделении выступают старые пеньки рок-н-ролла. Отдавая должное расчету троглодитов на ретроспекцию, я знакомлю их со сценическими примочками пятнадцатилетней давности, то есть выбрасываю в зал на потраву троглодитам пиджак, полчаса усердно пою и бегаю по сцене. Троглодиты кровожадно потрошат пиджак, а это значит – я со своим тонзиллитом, а Николай с конотопщицей, мы еще, выходит, конкурентоспособны.
Один по весенним лу-ужамИду туда, где еще я ну-ужен.Лужи тере-бит ветер.Мой город лучше всех на свете!После отделения за кулисы набивается рота почитателей, таких же старых пеньков, поздравляют с возрождением из пепла непонятно во что, поздравляют так, что по весенним лужам еле добираюсь туда, где я еще нужен.
– Попс! Крутой кайфовый попс! – пристают целый месяц знакомые троглодиты. От них я шарахаюсь в ужасе, поскольку лишь на время отложил серьезное гуманитарное дело писательства и боюсь, так сказать, испортить себе реноме. А Коля Мейнерт, серьезный критик из Таллина, оказавшийся на концерте, пишет: «Наш ветеран похож на человека, уснувшего у пылающего огня и проснувшегося у потухшего костра. И вот теперь он тщетно дует на угли, пытаясь возродить былое пламя. Грустно, но трогательно».