Санаторий Арктур
Шрифт:
Протянутые через улицу плакаты, с единственным властным словом «Канада», волновались от ветра, усиливая ощущение ненастья. На катке собралось не очень много народу, но хоккей состоялся.
Белые и оранжевые свитеры, склубившись, перекатывались из конца в конец поля. Клубок распускался на отдельные нитки, будто ветром рассеиваемые но катку, потом нитки наскоро сцеплялись в связки и опять комкались, заматывались в клубок, и клубок снова катало по полю, из края в край. В эти минуты нельзя было уследить за отдельным игроком, как будто руки, ноги, головы хоккеистов были общие и быстро-быстро перемещались с одного свитера на другой.
Левшин впервые видел такое исступление человеческой энергии. В его теле тягучими, звенящими схватками
— А?
Она кивала ему, довольная.
Он пробовал уловить полеты плашки под неистовыми ударами тупоугольных клюшек, но глаза не поспевали за ней, — она летела по льду пулей. Он входил в темп только тогда, когда судья останавливал игру, чтобы вывести из команды либо провинившегося, либо раненого. Затем Левшин опять видел устрашающую, словно кавалерийскую рубку клюшками и странное, вызывавшее восторг и смех, перескакивание рук, ног, голов с оранжевых свитеров на белые, с белых на оранжевые. И в ответ на это веселое побоище сильнее отзывалось в нем чувство здоровья.
Весна была последним испытанием, которое Левшин поставил себе перед отъездом с гор вниз. Ему удлиняли прогулки, он пробовал силы в гимнастике, он старался вытравить в себе следы изнеженности, привитой лежанием. И потому, что приходили к концу еще недавно казавшиеся бесконечными сроки, Левшин все больше жил будущим, людьми, которые его ожидали, предстоявшим применением своих новых сил. Все подробнее возобновлялось его представление о рабочей комнате в немного сумрачном и деловом доме торгпредства, где пробежали целых три года жизни перед нелепой болезнью; чертежи на кальке и пахнущей свечами вощанке, скатавшиеся трубками, с шуршанием разбегающиеся по столу; внушительные документы промышленных заказов; рекламные прейскуранты с расцвеченными рисунками электротехнической аппаратуры; фотографии достраиваемых советских электростанций и опор высоковольтных передач. Как часто в этой комнате говорилось о перемене ландшафта там, далеко, среди лесистых холмов севера, или по берегам степных рек, на юге: высились над равнинами, железные фермы, унося исчезающие вдали тяжкие дуги электропроводов, чернильно дымили над изумрудом рощ трубы торфяных топок. Сколько еще прибавилось в комнате торгпредства таких фотографий, пока Левшин лежал в своем козьем мешке на балконе Арктура? Товарищи ждали его возвращения, неисчислимы были пожелания, которыми они зажигали его волю подавить болезнь, расчетливо изготовиться к прыжку — отсюда, со стеклянно застывших гор, прямо в полновесную, дородную, звонко клокочущую жизнь. И какие письма вспоминались Левшину, когда он думал о друзьях, освободивших его не только от денежных забот, но и от сомнений в успехе, непременном успехе этого привередливого послуха в горах.
Увлеченно смотря на побоище свитеров, не разбирая, белые или оранжевые берут верх, Левшин вдыхал безбоязненно, ровно струю коварного фёна, и с ясностью повторялось в его памяти письмо друга: «Раздувай хорошенько свои мехи. Надеюсь, дырки-то в них затянуло совсем, а? Последняя открытка от тебя со швейцарскими домишками, вроде ульев, была веселая. Рады мы все за тебя очень. Посылаем наши газеты, где все — о Днепрогэсе. Здешние ты, конечно, читал, о его открытии, но нм не хочется сказать без сурдинки, что это — здорово! А в наших — много интересного, есть и фото, довольно впечатляющее, по уж бумага — извини, неизлечимая беда наша — бумага…» На балконе, высвободив из метка и раскинув во весь размах руки, Левшин до усталости держал полотнище московской газеты, по которой с полосы на полосу переступали устои плотины — титанический гребень, расчесывающий букли Днепра, и сквозь туман панорамы угадывал контуры знакомых по проекту подробностей, отдаленные воплощения чертежей. Усилия, работа инженера Левшина, его
Он сам иногда удивлялся, насколько хитро, предусмотрительно, расчетливо сделалось его поведение с тех нор, как начала отступать болезнь, и какое удовольствие доставляло ему собственное щепетильное благоразумие, над которым прежде он мог бы только издеваться. Такой чудесный инстинкт, такой чудесный инстинкт, думал он, жизнь!. Видно, мне уяад не тридцать лет, не тридцать, а шестьдесят, — так я хочу жить!
И хотя канадский хоккей был безоглядно страстен и судья не поспевал высвобождать из клубка команд одного за другим самозабвенных спортсменов с разбитыми коленями и черепами, Левшин ни на минуту не забывал, что еще неизвестно, выиграл ли он свой матч с болезнью или нет.
— Теперь уж все равно, какие свитеры побьют, — сказал он, — оранжевые или белые. Главное мы видели. Пойдем, у меня замерзли ноги.
— Что же вы молчали! — вскинулась Гофман и, будто осекшись, перебила себя: — А как же с фрейлейн Ингой? Вы обещали ей рассказать о хоккее.
— Да, правда… Но ведь пока мы идем, все кончится, и мы узнаем результат по телефону из Арктура.
Они прошли городом молча, прикрываясь воротниками от утомляющего настойчивостью ветра. Недалеко от дома Левшин взял Гофман под руку.
— Скажите, что вы думаете об Инге?
— Очень славная… Она мне нравится так же, как вам.
— Бросьте. Вы знаете, о чем я…
— Не знаю. Не понимаю.
— Бросьте же!
Она придавила его руку к себе локтем.
— Поймите, я могу ошибаться.
Они опять пошли молча, и только перед самой дверью Арктура Левшин сказал:
— Ну, хорошо, ошибитесь. Я хочу знать ваше ошибочное мнение, больше ничего.
— Не знаю, — сказала она и, высвободив руку, первая вошла в дом.
Левшин сразу поднялся к Инге. Ее не вывозили на балкон из-за фёна, окна были открыты только наполовину. Ее глаза вспыхнули, видно было, как под одеялом задвигались пальцы.
И вдруг Левшин с необыкновенной остротой, точно вернувшись из долгой отлучки, увидел, как ее изуродовала болезнь. Он приостановился. Словно налет золы пал на ее виски и выросшие скулы, вялые морщинки повисли от ноздрей к углам рта, поднялся, взлетел маленький подбородок все еще легкого, женственного, но какого-то застывшего очертанья. Странно было смотреть на нее после буйства перенасыщенных силой людей на катке.
— Что вы стали? — сказала она. — Подите закройте окна, мне опротивел фён.
Он исполнил просьбу и подошел к кровати. Приближение к Инге становилось ему в тягость, надолго вызывая к ней сострадание. Но сострадание никогда не приходило чистым, а смешивалось с тревожащим, упрямым чувством удовольствия, что с ним, с Левшиным, не происходило того, что происходило с ней, с Ингой. Эта двойственность казалась ему постыдной. Он старался подавить в себе постоянное невеликодушное сравнение недавно пережитого с тем, что переживала Инга. Но в нем ютилось скрытое торжество, что уже не возвратится состояние, когда в наступившей тишине болезнь притаивалась бездыханным созданием где-то тут же, у него за подушкой, готовая сбросить его в яму, как только он зазевается.
Левшин взял со столика кольцо с маленькими рубинами.
— Знаете, почему я сняла его? — спросила Инга, — Я замучилась, оно такое тяжелое,
— Я помню, мне было больно от простыни, которой я накрывался, — сказал он.
— А теперь?
— Теперь я хожу смотреть хоккей,
— А мне не нужен хоккей, — сказала она, отворачивая голову, — Мне просто неинтересно, чем вы там увлекались, на вашем хоккее. Вы, может быть, сами намерены играть в хоккей? Боже мои, воображаю!