Санитарная рубка
Шрифт:
— Вот сволочь! — неожиданно встрепенулся Гриша Черный и отодвинул от себя бумаги. — Как начнет с вечера шебуршать, никак уснуть не дает. А кошек терпеть не могу. Отравы надо какой-то купить. В магазин завтра свозите меня?
Богатырев согласно кивнул — свозим, свозим… А сам подумал: «Чудит дед, валенком прикидывается. Ладно, подождем, потерпим…» И продолжал терпеливо ждать, понимая, что Гриша Черный просто-напросто тянет время, не зная, как ему поступить. Сомневается…
Он не ошибался. Гриша Черный, действительно, раздумывал, не решаясь до конца довериться Николаю, тем более какому-то незнакомому мужику.
В конце концов все-таки решился. Поглядел на Фомича и попросил:
— Ты бы сходил, парень, поглядел машину, все там в порядке или нет…
Фомич понятливо кивнул, поднялся с табуретки и осторожно, стараясь не сдвинуть с места цветастые половики, вышел на крыльцо.
—
— Слушай, дядь Гриш, ты уже битый час вокруг да около… Сам понимать должен — не было бы причины, я бы посреди ночи не заявился. Человек этот — надежный. С ним Алексей дружил. С другим, кому не верю, я бы сюда не приехал.
— Бумажки-то эти Алексей разыскал? Хотя чего спрашиваю… Ясно дело — не мы с тобой. Ладно, зови своего знакомого, чего он там в ограде топтаться будет. А я чай поставлю, разговор-то долгий получится.
Разговор, действительно, получился длинным.
— Теща-то моя шибко верующая была, вон она, на портрете красуется. — Гриша Черный показал на стену, на которой над кроватью висели портреты, и с одного из них сурово смотрела на собравшихся в столь поздний час пожилая женщина в простом деревенском платке. — Она меня не жаловала, все шумела, что я матом часто ругаюсь, ну и выпивал когда — тоже шумела. А стали колокольню сворачивать, это уж при Никите Хрущеве было, она меня и вовсе коромыслом огрела, когда я болтанул, что не утащить ли пару бревен с площади на сарайку… Так-то она старуха ничего себе была, незлая, нежадная, только строгая, особенно, если божественного касалось. А мне чего — брань на воротнике не виснет, да и жили мы раздельно, глаза друг другу не мозолили. А тут вскорости после того, как колокольню свернули, вызывают меня в леспромхозовскую контору, прямо с пилорамы вызвали, и начинает меня чин райкомовский допытывать про тещу: где и с кем молится да не видел ли я икону, которую из церкви давным-давно вынесли, ну и еще всякое спрашивал, теперь уж не помню… Я, само собой, в полный отказ пошел.
И врать-то пришлось немного, я и сам толком ничего не знал, теща же мне не докладывалась. Одним словом, отбрехался. А после разговора этого пару дней выждал и пошел к теще, все ей рассказал; как ни крути, а свои люди, негоже таиться в таком деле. Она меня слушает, а сама даже ухом не ведет, будто ее никаким краем не касается. На этом первая история и закончилась. Сказала старуха только одно: напраслину на нее возводят злые люди, а я молодец, что оговаривать ее не стал. Тут, казалось бы, и делу конец, а это лишь запев был ко второй истории. Вот она, вторая-то, интересней оказалась, шибко интересной. Вскоре теща прихварывать начала, до этого как кремень держалась, напильником не возьмешь, а тут разом ослабела. И спину разогнуть не может, и сердечко давит, и губы посинели, как покрасила. Я врачиху к ней чуть не каждый день возил. И в тот день привез, хорошо помню, что суббота была, как раз баню топили. Врачиха уколов наставила, старушка ожила, даже чаю попросила. А после говорит мне — ты, говорит, врачиху-то отвезешь, вернись ко мне, слово сказать надо… Ну, я вернулся. Чего сказать? Слушаю. Вот она мне и поведала. Когда церковь закрыли, теща моя и другие бабы еще с ней были, иконы вытащили и по домам разнесли. А самую большую, на которой Богородица нарисована, она себе взяла. Большая икона, тяжелая, а в руки взяла, она сразу и полегчала; хотела ее домой нести, а ноги как будто сами идут — мимо дома и за деревню. Ночь стоит, а она ни разу даже не запнулась, как будто по воздуху плывет. И куда, ты думаешь, она приплыла? Сроду не догадаешься! Там, где развилка, на пятом километре от Первомайска, там еще до Оби километра два, и там же каменный выступ недалеко от дороги. Да ты знаешь, в том месте щебенку добывали. И, если со стороны Оби, ниша имелась в выступе, плоская. В эту нишу икона сама и легла, как теща меня уверяла, оставалось только камнем щель прикрыть. И камень рядом лежит, будто по размеру выпиленный. Им она щель и замуровала. А недавно рассказывает мне, один и тот же сон стала видеть, что выступ тракторами рушат и вот-вот до иконы доберутся. Слово она тогда с меня взяла, что я икону эту возьму, заново перепрячу и молчать о ней буду до тех пор, пока за ней тот не придет, кого я знаю и кому я довериться смогу. Не исполнишь, говорила, я тебя с того света прокляну. А я… Как пообещал, так и выполнил. Теперь понимаю — Алексей за ней должен был прийти, а вот — не дошел… Теперь-то ясно уже, что не своей смертью парень помер и дом ваш, Николай, не сам по себе сгорел, к Сергею-то накануне караваевские архаровцы приезжали…
— Как сгорел? — вскинулся Богатырев, опрокинув табуретку.
— Так ты не знаешь? — Гриша Черный тоже поднялся и сразу же сел обессиленно на прежнее место,
В тишине снова послышалось, как шуршит в подполье мышь, которую не напугал даже грохот упавшей табуретки.
«Из-за меня, все из-за меня, — казнился Богатырев, когда выскочил в ограду, выслушав от Гриши Черного короткий и немудреный рассказ о пожаре, о том, как погиб Сергей, и что случилось после пожара со Светланой. — Я ведь эту кашу заварил, не подумал, что она другим аукнется…» И много, много чего еще он говорил самому себе, ругая самого себя последними словами, пиная в бессилии туго накачанные колеса «Волги» и продолжая нарезать круги по ограде.
Гриша Черный и Фомич стояли на крыльце, смотрели на него и даже не пытались успокоить. А затем, не сговариваясь, ушли в дом.
Все-таки Богатырев переломил себя. Отдышался, утихомирился, примостился на нижней ступеньке крыльца, покурил и, тяжело, по-стариковски, поднявшись, осторожно, словно боялся запнуться, стал подниматься к дверям, которые остались распахнутыми. Миновал их, вошел в дом и спросил, остановившись на пороге и упершись руками в косяки:
— А икона где?
— Как — где? На месте. Где положил, там и лежит, — буднично, тускло ответил ему Гриша Черный.
Скоро, приставив деревянную лестницу к глухой задней стене дома, Фомич с Богатыревым, орудуя топорами и выдергой, отрывали толстые плахи, которыми был зашит верхний ряд бревен, добираясь до хитро устроенного тайника, стенки которого были плотно и тщательно обложены пенопластом, так что ни одна капля влаги не могла просочиться. Гриша Черный стоял внизу и светил им фонариком, который вздрагивал у него в руке, и яркий луч прыгал то вверх, то вниз. Икона оказалась замотанной в старую бархатную штору и аккуратно перевязана тонкой бечевкой. Чутко, бережно, опасаясь, чтобы не уронить, Богатырев и Фомич вынули ее из тайника, спустились с ней по лестнице и приставили к стене дома. Стояли и почему-то не решались развязывать бечевку. Гриша Черный сунул фонарик Богатыреву, наклонился, развязал узелки, размотал штору и отступил назад, словно неведомая сила отодвинула его от иконы. Вместе с ним отшагнули Богатырев и Фомич. Замерли мужики, крепко битые жизнью, много чего повидавшие в этой жизни, хлебнувшие полной мерой предательства и подлости человеческой, видевшие смерть и сами рядом с ней ходившие, они вдруг прониклись таким состраданием, что дыхание перехватывало. А Богородица смотрела на них, чуть наклонив голову, чистыми, живыми глазами, смотрела, терпеливо перемогая боль от воткнутых в грудь семи стрел, и взгляд ее обещал заступничество. А еще обещал умягчение злых сердец.
Сиял, отражая свет фонарика, серебряный оклад и сияли старые краски, как новые.
Никто из трех мужиков — ни Богатырев, ни Фомич, ни Гриша Черный — не знали этой молитвы, никогда не читали ее, но она тихо-тихо звучала сейчас, неизвестно кем произносимая, и слова ее были понятными, ясными, проникали в самую душу и не требовали никакого толкования:
"Умягчи наша злая сердца, Богородице, и напасти ненавидящих нас угаси и всякую тесноту души нашея разреши, на Твой бо святый образ взирающе, Твоим страданием и милосердием о нас умиляемся и раны Твоя лобызаем, стрел же наших Тя терзающих ужасаемся. Не даждь нам, Мати Благосердая, в жестокосердии нашем и от жестокосердия ближних погибнути, Ты бо еси воистину злых сердец умягчение…"
40
Тогда, в безвозвратно минувшем времени, в новой крыше только что отстроенного богатыревского дома имелись две сосновые доски, прибитые рядышком, и в каждой из них — крупные смолевые сучки. Когда солнце попадало на них, они ярко светились, как фонарики. Кругом на чердаке темнота, ничего не видно, а они светятся, и даже тоненькие лучики от них вниз тянутся. Руки протянул, и ладошки под этими лучиками тоже светятся, розовыми становятся.
За-бав-но!
Николка вместе с Алексеем специально на чердак лазили, чтобы на эти сучки посмотреть.
А еще там же, на чердаке, расстилали глубокой осенью широкий лоскут брезента и высыпали на него собранную уже по первому морозу облепиху. Зимой она замерзала до костяного стука и долго оттаивала в тарелке, но, когда оттаивала, была уже не такой вкусной, поэтому братья сразу посыпали ее сахаром и торопились побыстрее съесть, пока мерзлая. Вкус этой ледяной, чуть кислой сладости помнится до сих пор.
Нет и не будет больше чердака.
И дома нет.
Обгоревшие головешки, когда Богатырев к ним наклонялся, еще пахли дымом. Он ходил по краю пожарища, слушал сухой хруст под ногами и вдруг вспомнил странный, путаный сон, который приснился ему в поезде, когда он ехал в Сибирск. Точнее, даже не сам сон, а горькое понимание, что дома нет.