Сансиро
Шрифт:
— Огава-сан, посмотрите, пожалуйста, в глаза Сатоми-сан.
Сансиро послушался, но Минэко вдруг опустила веер, повернулась к окну и стала смотреть в сад.
— Так не годится. Если вы будете смотреть в другую сторону, дело не пойдёт. Только-только начал писать, а вы…
— Зачем же вы изволите говорить то, что к делу не относится? — повернулась к нему девушка.
— Я ведь не шутил, — оправдывался Харагути. — Просто нужно было кое о чём спросить у Огавы-сан.
— О чём же?
— Сейчас скажу, только, пожалуйста, примите прежнюю позу. Так. Ещё чуть-чуть локти вперёд… Скажите, Огава-сан, уловил я выражение глаз оригинала?
— Я в этом мало разбираюсь, — ответил Сансиро, — но всё же хочу у вас спросить. Вот вы каждый день пишете, но разве не меняется выражение глаз у того, кого вы пишете?
— Конечно, меняется. Мало того, меняется и настроение
Говоря всё это, Харагути смотрел на Минэко и не переставал работать кистью, чем вызвал у Сансиро истинное уважение.
— Картина, которую пишешь, с каждым днём обретает всё новые черты и уже сама создаёт художнику настроение. И это настроение охватывает всякий раз, как входишь в мастерскую и берёшься за кисть. Говоря точнее, настроение картины передаётся тебе. То же самое и с портретом Сатоми-сан. Вполне понятно, что на выражение лица действуют различные факторы, скажем, все эти в беспорядке разбросанные вещи: барабан, тигровая шкура, воинские доспехи, наконец, сама поза. Однако на картину это не оказывает сколько-нибудь серьёзного влияния. Потому что постепенно всё это становится привычным, включая и выражение лица. Его-то и следует запечатлеть в портрете. Кстати, о выражении лица…
Харагути вдруг умолк. Его, видимо, что-то смутило. Он отступил шага на два и переводил внимательный взгляд с картины на Минэко и обратно.
— Что-нибудь случилось, Сатоми-сан? — спросил он.
— Нет, ничего.
Просто не верилось, что это голос Минэко, так тихо и неподвижно она стояла.
— Кстати, о выражении лица, — продолжал Харагути. — Оно есть не что иное, как проявление души. И именно его изображает художник, а не самое душу, но в нём, собственно, и проявляется богатство души… Да, это, пожалуй, верно. Богатство души, которое никак не проявляется, находится за пределами возможностей художника, и с этим приходится мириться. Таким образом, мы рисуем только плоть. Однако плоть, не имеющая души, мертва, и рисовать её бессмысленно. Взять, к примеру, глаза Сатоми-сан… Я их рисую вовсе не для того, чтобы отразить её душу. Мне нравятся именно глаза. Их разрез, густая тень тяжёлых ресниц, глубина зрачков — всё это я стараюсь изобразить до мельчайших подробностей, из которых и складывается выражение лица. Если же оно не получается, значит, я либо не так, как надо, положил краски, либо исказил само изображение. Третьего не бывает. От красок и изображения, собственно, и зависит выражение лица, и с этим приходится считаться.
Харагути снова отступил от холста и смотрел то на Минэко, то на портрет.
— Что-то вы не в себе сегодня, — сказал он наконец Минэко. — Устали? Если устали, прекратим…
— Нет, нет.
Харагути снова подошёл к картине.
— Хотите знать, почему я выбрал именно глаза Сатоми-сан? Так слушайте… На Западе красавиц непременно рисуют с огромными глазами, даже забавно. А вот в Японии — с узкими. Вспомните хотя бы Каннон-сама [63] , маски Отафуку [64] , маски Но [65] и, наконец, самые выразительные в этом смысле лица красавиц, запечатлённых в укиёэ [66] . У всех у них глаза узкие, как у слона. Столь различный критерий красоты на Западе и на Востоке на первый взгляд может показаться странным, на самом же деле всё очень просто. Европейские женщины — большеглазые, поэтому большие глаза и являются мерилом красоты. У японок же глаза маленькие, японские женщины — словно из семейства китовых… Пьер Лоти [67] , например, конечно, в шутку спрашивал, как могут японки открывать глаза. Эта национальная особенность, естественно, отразилась и на эстетическом вкусе. Больших глаз у японок не бывает, и идеалом для нас служат глаза узкие. Их высоко ценят и рисуют на своих картинах Утамаро и Сукэнобу [68] . Но когда европейский художник берётся изображать такие глаза, то, как бы он ни старался подражать японскому стилю, женщина у него получается слепой и впечатление производит весьма неприглядное. В Японии не сыщешь такого лица, как у рафаэлевской Мадонны, а если и сыщешь, оно не будет японским… Поэтому-то
63
Каннон-сама (буд.) — богиня милосердия, изображаемая в образе прекрасной женщины.
64
Отафуку, или окамэ — театральные маски круглолицых женщин, скуластых, с приплюснутым носом.
65
Маски театра Но — японского театра масок, одного из древнейших видов японского театрального искусства.
66
Укиёэ — японская жанровая живопись эпохи Токугава (XVII–XIX вв.).
67
Пьер Лоти (1850–1923) — французский писатель и морской офицер. Японии посвящены его записки «Осень в Японии», повесть «О-Кику-сан».
68
Нисикава Сукэнобу (1671–1751) — известный японский художник.
Минэко не ответила и продолжала стоять, не двигаясь.
Надо заметить, что Сансиро слушал художника с интересом. Этот интерес возрос бы во сто крат, если бы внимание юноши не отвлекала Минэко, которая занимала сейчас Сансиро гораздо больше, чем рассуждения художника и даже сама картина. Слушая Харагути, Сансиро не сводил глаз с Минэко. Она была до того хороша в своей неподвижности, что, казалось, пленила саму природу, которая тоже застыла на какой-то миг. Есть в неизменности вечное утешение. Но тут вдруг Харагути, слегка склонив голову набок, спросил девушку, что с нею. Сансиро даже испугался. Быть может, художник хочет сказать, что уже не в силах запечатлеть столь изменчивую красоту?
А девушка и в самом деле как-то потускнела, в уголках глаз затаилась неизбывная грусть, будто и впрямь с нею что-то случилось. Сансиро ощутил, как исчезли мир и покой, которыми так и веяло от этой живой картины. «Уж не я ли причина такой перемены?» — мелькнуло в голове у юноши. И сразу же его душу затопило острое чувство, в котором целиком сказалась его натура. Он уже не мог спокойно, с лёгкой грустью созерцать эту изменчивую красоту. Неужели это его приход так подействовал на Минэко? Чувство было неожиданным и новым.
Харагути наконец отложил кисть.
— На сегодня хватит. Совсем не клеится!
Минэко уронила веер, взяла с кресла хаори и, надевая его, подошла к Харагути.
— Устали? — спросил художник.
— Устала, — запахивая хаори и завязывая шнурок, словно эхо повторила Минэко.
— Да и я, честно говоря, устал. Завтра продолжим, если почувствуем себя бодрее… Не торопитесь, попьём чайку.
Сумерки ещё не наступили, но Минэко отказалась остаться, сославшись на дела. С нею ушёл и Сансиро. В условиях Японии остаться наедине с девушкой не так-то просто, и Сансиро решил воспользоваться представившейся возможностью. Однако надежды его не оправдались. Минэко отказалась погулять с ним по тихой, почти безлюдной улице Акэбоно. Через живую изгородь они вышли на большую улицу.
— Харагути-сан, видимо, был прав. У вас в самом дело что-то случилось?
— Случилось, — сказала Минэко тем же тоном, каким отвечала Харагути. За всё время знакомства с Минэко Сансиро ни разу не слышал, чтобы она говорила длинными фразами. Речь её была предельно лаконична. Тем не менее каждое её слово долго звучало в ушах Сансиро, ибо имело свою особую окраску и неизменно вызывало у него восхищение.
Девушка вполоборота повернулась к Сансиро, посмотрела на него, слегка сощурившись, и Сансиро заметил в её взгляде не присущую ей вялость. Лицо её было бледнее обычного.
— Вид у вас и впрямь усталый.
— В самом деле?
Наступило молчание. Молодых людей словно разделил тонкий занавес, сквозь который Сансиро не знал, как проникнуть. Прибегнуть к словам любви из романов ему не хотелось. Это было бы проявлением дурного вкуса, а также нескромностью, которая не принята в общении между мужчиной и женщиной. Сансиро желал невозможного и придумывал, как бы сделать его возможным.
Молчание нарушила Минэко:
— У вас было какое-нибудь дело к Харагути-сан?