Сашка Жегулев
Шрифт:
– Хитрости?
– Можно и другое слово, это как вам понравится.
– Подлости?
– Почему же подлости? Я, Александр Иваныч, таких слов не признаю: вы человек умный, да и мы не без ума. Мы уж и то посмеиваемся на мужиков, как вы их обошли, ну, да и то сказать - не всех же и мужиков! Так-то, Александр Иваныч,- отчитаться бы миром, а что касается дальнейшего, так мы вас не выдадим: монастырь так монастырь! Потом отгуляем!
Соловьев засмеялся и молодцевато переставил ногу и сплюнул: в ответе он был уверен. И вздрогнул, как под кнутом, когда Жегулев тихо сказал:
–
– Нет?! А где же они?
– Роздал. Выбросил.
– Выбросил?
Соловей задохнулся от ярости и, сразу охрипши, обрываясь, забился в бессознательных выкриках:
– Эй, Сашка, остерегись! Эй, Сашка, тебе говорю!
Жегулев зажал в кармане браунинг и подумал, охваченный тем великим гневом, который, не вмещаясь ни в крик, ни в слова, кажется похожим на мертвое спокойствие:
"Нет, убить мало. Завтра придут наши, и я его повешу на этой березе, да при всем народе. Только бы не ушел".
– Потише, Соловьев. Будешь кричать, убью, а так, может, и сговоримся.
– Кто кого!– кричал Соловей.- Нас трое, а ты один! Сволочь!
Но крикнул еще раз и смолк недоверчиво:
– Отчитывайся, жулик.
– Деньги у Василия.
– Врешь, подлец!
– Ей-Богу, я тебя пристрелю, Соловьев.
Было несколько мгновений молчания, в котором витала смерть. Соловьев вспомнил вчерашние рожи мужиков на аршинных шеях и угрюмо, сдаваясь, проворчал:
– Убивать-то ты мастер; такого поискать.
– Папироску хочешь?
– Свои есть.
Помолчали.
– А ты когда догадался, что я хитрю?
– Да тогда же и догадался, когда увидел,- угрюмо и все еще недоверчиво ответил Соловьев,-сразу видно.
Саша засмеялся, думал: "завтра повешу!" - и слукавил несколько наивно, по-гимназически:
– Ну и врешь, Васька: мужики-то до сих пор не догадались!
– Какие не догадались, а какие...
"Или сейчас убить?"
– А какие?.. И все ты, Васька, врешь. Жаден ты, Васька!
– А ты нет? Я в Румынию уйду. Разбойничий век короток, сам знаешь, до зимы дотяну, а там и айда.
Сам же думал: "Хитрит барин, ни копейки не отдаст, своего дружка ждет. Эх, плакали наши сиротские денежки!"
– А совесть, Вася?-тихо засмеялся Жегулев, и даже Соловей неохотно ухмыльнулся,- Совесть-то как же?
– Ты барин, генеральский сын, а и то у тебя совести нет, а откуда ж у меня? Мне совесть-то, может, дороже, чем попу, а где ее взять, какая она из себя? Бывало, подумаю:
"Эх, Васька, ну и бессовестный же ты человек'" А потом погляжу на людей, и даже смешно станет, рот кривит. Все сволочь, Сашка, и ты, и я. За что вчера ты Поликарпа убил? Бабьей... пожалел, а человека не пожалел? Эх, Сашенька, генеральский ты сынок, был ты белоручкой, а стал ты резником, мясник как есть. А все хитришь... сволочь!
– Ты опять?
Соловьев отошел на несколько шагов и через плечо угрожающе бросил:
– Завтра отчитываться... сволочь!
И, презрительно подставляя спину, точно ничего не боясь, неторопливо пошел к своим. Заговорили что-то, но за дальностью не слышно было, и только раз отчетливо прозвучало: сволочь! А потом
– Костер-то надо или нет?
– Нет.
– А Соловей приказывает, что надо,- и все так же смущенно и не глядя, заскреб руками по земле, сбирая остатки хвороста,- я разожгу. Пусть погорит.
В той стороне бестолково и нескладно в неумелых руках задребезжала балалайка. Жегулев спросил:
– Это что?
– Васька плясать хочет. Петрушина балалаечка. Ушел бы ты куда, Александр Иваныч,- раньше он говорил "вы",-у Митрофана две бутылки с водкой.
– Ты пил?
– Я непьющий. Обыск у тебя хочут сделать, не верют, что деньги у Василия.
– А ты веришь?
Жучок поднял на него свое маленькое покорное лицо и, вздохнув, ответил:
– Мне ваши деньги не нужны.
Уходя на свое место на крутогоре, Жегулев еще раз услыхал смех и протяжный выкрик: сво-о-лочь! А вскоре за сеткою листьев и ветвей закраснелся огненный, на расстоянии неподвижный глаз, и вверху над деревьями встал дымный клуб. Не ложились и безобразничали, орали песни пьяными голосами.
Саша еще не знал, какой ужас брошен в его душу и зреет там, и думал, что он только оскорблен: только это и чувствовалось,- другое и чувствоваться не могло, пока продолжались под боком пьяный гомон, наглые выкрики, безобразные песни, притворные в своем разгуле, только и имеющие целью, чтоб еще больше, еще въедчивее оскорбить его. "Только бы дождаться утра и повесить!"- думал он гневно, не имея силы не слышать; и с одной этой мыслью, не отклоняясь, загораживая путь всему, что не эта мысль, проводил час за часом. Но не двигалась ночь, остановилась, темная, как и мысль. Интересно, что бы подумал и сказал отец-генерал, если бы слышал, как его сыну нагло и безнаказанно кричали: сволочь! "Ах, только бы дождаться утра и повесить!"
Но не двигалась ночь, и один был, не было возле руки. Раз зашуршало в кустах, и тихий, испуганный голос Жучка окликнул:
– Александр Иваныч! Александр Иваныч, где вы? Я их боюсь.
Ответа не было, и, закрыв на мгновение красный глаз огня, Жучок ушел. И опять потянулась нескончаемая ночь; наконец-то замерезжил нерешительный, нескончаемо-долгий рассвет. Костер едва дымился, и стихли песни: должно быть, ложатся спать. Но вдруг шарахнуло в ветвях над головою и прозвучал выстрел что это? Жегулев приложил холодное гладкое ложе к щеке и тщетно искал живого и движущегося. Тихо и немо, и в тишине, возвращаясь из мрака и небытия, медленно выявляются стволы дерев, торчком стоящая трава. Неужели ушли?
Почти бегом побежал к потухшему костру: пусто. Зазвенели под сапогом склянки от разбитой бутылки; везде кругом белеют снежно разорванные, смятые страницы с мистерами и мистрис. Заглянул в шалаш: разворочено, разграблено - а на подстилке, у самого изголовья, кто-то нагадил. Либо с ними, либо от страху сбежал Жучок и где-нибудь прячется.
Один.
И тут только, избавившись от плена единственной и чуждой мысли, Саша почувствовал ужас и понял впервые, что такое ужас. Закружился, как подстреленный, и громко забормотал: