Сашка Жигулёв
Шрифт:
– Потише, Соловьев. Будешь кричать, убью, а так, может, и сговоримся.
– Кто кого! – кричал Соловей. – Нас трое, а ты один! Сволочь!
Но крикнул еще раз и смолк недоверчиво:
– Отчитывайся, жулик.
– Деньги у Василия.
– Врешь, подлец!
– Ей-Богу, я тебя пристрелю, Соловьев.
Было несколько мгновений молчания, в котором витала смерть. Соловьев вспомнил вчерашние рожи мужиков на аршинных шеях и угрюмо, сдаваясь, проворчал:
– Убивать-то ты мастер; такого поискать.
– Папироску хочешь?
– Свои есть.
Помолчали.
– А ты когда догадался, что я хитрю?
– Да
Саша засмеялся, думал: «завтра повешу!» – и слукавил несколько наивно, по-гимназически:
– Ну и врешь, Васька: мужики-то до сих пор не догадались!
– Какие не догадались, а какие…
«Или сейчас убить?»
– А какие?.. И все ты, Васька, врешь. Жаден ты, Васька!
– А ты нет? Я в Румынию уйду. Разбойничий век короток, сам знаешь, до зимы дотяну, а там и айда.
Сам же думал: «Хитрит барин, ни копейки не отдаст, своего дружка ждет. Эх, плакали наши сиротские денежки!»
– А совесть, Вася? – тихо засмеялся Жегулев, и даже Соловей неохотно ухмыльнулся, – Совесть-то как же?
– Ты барин, генеральский сын, а и то у тебя совести нет, а откуда ж у меня? Мне совесть-то, может, дороже, чем попу, а где ее взять, какая она из себя? Бывало, подумаю:
«Эх, Васька, ну и бессовестный же ты человек'» А потом погляжу на людей, и даже смешно станет, рот кривит. Все сволочь, Сашка, и ты, и я. За что вчера ты Поликарпа убил? Бабьей… пожалел, а человека не пожалел? Эх, Сашенька, генеральский ты сынок, был ты белоручкой, а стал ты резником, мясник как есть. А все хитришь… сволочь!
– Ты опять?
Соловьев отошел на несколько шагов и через плечо угрожающе бросил:
– Завтра отчитываться… сволочь!
И, презрительно подставляя спину, точно ничего не боясь, неторопливо пошел к своим. Заговорили что-то, но за дальностью не слышно было, и только раз отчетливо прозвучало: сволочь! А потом смех. Отделился Кузька Жучок, подошел сюда и смущенно, не глядя Жегулеву в глаза, спросил:
– Костер-то надо или нет?
– Нет.
– А Соловей приказывает, что надо, – и все так же смущенно и не глядя, заскреб руками по земле, сбирая остатки хвороста, – я разожгу. Пусть погорит.
В той стороне бестолково и нескладно в неумелых руках задребезжала балалайка. Жегулев спросил:
– Это что?
– Васька плясать хочет. Петрушина балалаечка. Ушел бы ты куда, Александр Иваныч, – раньше он говорил «вы», – у Митрофана две бутылки с водкой.
– Ты пил?
– Я непьющий. Обыск у тебя хочут сделать, не верют, что деньги у Василия.
– А ты веришь?
Жучок поднял на него свое маленькое покорное лицо и, вздохнув, ответил:
– Мне ваши деньги не нужны.
Уходя на свое место на крутогоре, Жегулев еще раз услыхал смех и протяжный выкрик: сво-о-лочь! А вскоре за сеткою листьев и ветвей закраснелся огненный, на расстоянии неподвижный глаз, и вверху над деревьями встал дымный клуб. Не ложились и безобразничали, орали песни пьяными голосами.
Саша еще не знал, какой ужас брошен в его душу и зреет там, и думал, что он только оскорблен: только это и чувствовалось, – другое и чувствоваться не могло, пока продолжались под боком пьяный гомон, наглые выкрики, безобразные песни, притворные в своем разгуле, только и имеющие
Но не двигалась ночь, и один был, не было возле руки. Раз зашуршало в кустах, и тихий, испуганный голос Жучка окликнул:
– Александр Иваныч! Александр Иваныч, где вы? Я их боюсь.
Ответа не было, и, закрыв на мгновение красный глаз огня, Жучок ушел. И опять потянулась нескончаемая ночь; наконец-то замерезжил нерешительный, нескончаемо-долгий рассвет. Костер едва дымился, и стихли песни: должно быть, ложатся спать. Но вдруг шарахнуло в ветвях над головою и прозвучал выстрел – что это? Жегулев приложил холодное гладкое ложе к щеке и тщетно искал живого и движущегося. Тихо и немо, и в тишине, возвращаясь из мрака и небытия, медленно выявляются стволы дерев, торчком стоящая трава. Неужели ушли?
Почти бегом побежал к потухшему костру: пусто. Зазвенели под сапогом склянки от разбитой бутылки; везде кругом белеют снежно разорванные, смятые страницы с мистерами и мистрис. Заглянул в шалаш: разворочено, разграблено – а на подстилке, у самого изголовья, кто-то нагадил. Либо с ними, либо от страху сбежал Жучок и где-нибудь прячется.
Один.
И тут только, избавившись от плена единственной и чуждой мысли, Саша почувствовал ужас и понял впервые, что такое ужас. Закружился, как подстреленный, и громко забормотал:
– Воры! Что же это такое? Воры, воры, ушли… Га-а-ды!
И встало перед глазами лицо вчерашней Глаши и ее полное отвращения, стонущее:
– Га-а-ды! Сашки Жегулевы!
Захотелось пить так, словно только в этом был весь смысл и разгадка настоящего. Но бочонок опрокинут, видимо, нарочно, кувшин также разбит. Догадавшись, полез с кручи к еле бежавшему ручью и только внизу почувствовал неловкость в пустых руках и вспомнил о маузере – куда его бросил? Но когда напился и намочил лицо и волосы, стал соображать и долго смотрел на крутой, поросший склон, по которому сейчас то полз он, то катился, ударяясь о стволы. Нащупал, не глядя, разорванную ткань на колене, а под ней тихо ноющую ссадину. Что это за ручей – был он здесь когда-нибудь?
Еще много часов оставалось до прихода Колесникова, и за эти часы пережил Саша ужаснейшее – даже самое ужасное, сказал бы он, если бы не была так бездонно-неисчерпаема кошница человеческого страдания. Все еще мальчик, несмотря на пролитую кровь и на свой грозный вид и имя, узнал он впервые то мучительнейшее горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное. Справедлива совесть, укоряя: он пролил кровь невинных; справедлива будет и смерть, когда придет: он сам разбудил ее и вызвал из мрака; но как же можно думать, что он, Саша, бескорыстнейший, страдающий, отдавший все – хитрит и прячет деньги и кого-то обманывает! Чего же тогда нельзя подумать про человека? И чего же стоит тогда человек – и все люди – и вся жизнь – и вся правда – и его жертва!