Сашка Жигулёв
Шрифт:
– Что вы, Андрей Иваныч? – шепотом, пугаясь, спросил Саша.
– Стреляют где-то.
Долго слушали оба: нет, показалось.
– Вот что, Андрей Иваныч: вы спите, а я пойду караулить.
– Лучше я!
Оба встали: уже нельзя было без страха вспомнить, как это они чуть не заснули, не выставив караула. От страха начинало биться сердце. Матрос торопливо снаряжался и уже у двери шепнул:
– Огонь загасите!
От самой постели начиналась темнота, от самой постели начинался страх и непонятное. Андрею Иванычу лучше наружи, он хоть что-нибудь да видит, а они как в клетке и вдвоем – вдвоем.
Темно и мокро шумит лес, шепчется, шушукается, постукивает дробно по стеклу и по крыше. Почему-то представляются длинные, утопленнические волосы, с которых стекает вода, неведомые страшные лица шевелят толстыми губами… уж не бредит ли и он? Липы в саду шумели иначе: они гудели ровно и могуче, и седой Авраам встречал под дубом Господа, в зеленом тенистом шатре приветствовал Его. Праздничное солнце озаряло пустыню, и в белых ангельских одеждах светло улыбался Господь: и Ему приятно было, что тень, что холодна ключевая вода…
– Пить, – просит Колесников.
Напился, роняя капли с почерневших сухих губ, и снова хрипит, тускло бормочет: сколько ни слушать, слов не разберешь. Это они двое в темноте: те, что ходили весною стрелять из браунинга, а потом по шоссе, те, что спокойно сидели в спокойной комнате и разговаривали. Кто этот, называемый Колесников, Василий Васильевич, Вася? Где его близкие и кто они? – кого известить о его кончине? – кому пожаловаться о его смерти: такому, чтобы понял и почувствовал горе? Не может быть, чтобы так кончилось все: закопают его в лесу, и уйти навсегда из этого места, и больше никогда и нигде не будет никакого Колесникова, ни его слов, ни его голоса, ни его любви.
Темнота кажется необычной: положительно нельзя поверить, что и прежде, дома, Саша видел такой же мрак, мог видеть его в любую ночь, стоило погасить свечу, – этот теперешний угольный мрак, душный и смертельно тяжкий в своей непроницаемости, есть смерть. Боже мой! – что такое жизнь? Почему он, Саша, вместо того чтобы лежать в своей комнате на своей постели, находится здесь в какой-то сторожке, слушает хрип незнакомого умирающего человека, ждет других людей, которые придут сейчас и убьют его? Если он в своей комнате, то справа – протянуть руку – будет столик, спички и свеча… Пусто. Нет ни столика, ничего – пусто. Саша садится и, не в силах совладать со страхом, жжет одну за другою спички и старается смотреть в самый огонь, боится увидеть, что по сторонам. Приотворяется дверь, и матрос шепчет торопливо:
– Выйдите-ка, Александр Иваныч!
Дождь сильнее: так же шуршит и шепчет листва, но уже гудят низкие, туго натянутые басовые струны, а в деревянные ступени крыльца льет и плещет тяжело. Мгновениями в лесу словно светлеет… или обманывает напряженный глаз…
– Вслушайтесь-ка! – шепчет матрос.
Как будто идут… или обманывает слух? Погодин говорит решительно:
– Никого. Идите, Андрей Иваныч, в избу, я подежурю.
– Измучился я тут, – незнакомым, робким и доверчивым голосом отвечает матрос, – все чудится что-то. Должно гроза идет, погромыхивает будто.
– Скоро
– Ой нет: часа еще три ждать. Так я пойду… в случае, стукните в дверь, я спать не буду. Как Василь Василич?
– Все так же. Плохо!
Тут действительно лучше: понятнее и проще все, приятен влажный воздух, пахнущий грозовым запахом и лесным гнильем. И все чаще безмолвные голубые вспышки, за которыми долго спустя весь шум леса покрывается ровным, объединяющим гулом: либо вдалеке проходит сильная гроза, либо подвигается сюда. Погодин закуривает папиросу и глубоко задумывается о тех, кто его предал.
Все ближе надвигается гроза.
15. Бред Колесникова
К утру Колесникову стало лучше. Он пришел в себя и даже попросил было есть, но не мог; все-таки выпил кружку теплого чая. От сильного жара лошадиные глаза его блестели, и лицо, покраснев, потеряло страшные землистые тени.
Открыли нижние половинки обеих окон: после отшумевшей на рассвете грозы воздух был чист и пахуч, светило солнце. И хотя именно теперь и могли напасть стражники – при солнечном свете не верилось ни в нападение, ни в смерть. Повеселели даже.
От жара у Колесникова путались мысли, и он не все понимал, всеми интересами отошел куда-то в сторону и приятно грезил. Он даже не спросил, где они находятся, и, видимо, не догадывался о засаде, как-то иначе, по-своему, представлял вчерашнее. Насколько можно было догадаться, ему казалось, что вчера произошло нападение на какую-то экономию, пожар, потом удачная и счастливая перестрелка со стражниками; теперь же он считал себя находящимся дома, в городской комнате, и почему-то полагал, что около него очень много народу. Так как говорил он при этом связно, глядел сознательно, то очень трудно было понять эти странные перемещения в мозгу и освоиться с ними. Несколько раз, начиная раздражаться, он спрашивал о каком-то сапожнике – насилу уразумел Саша, что речь идет о бывшем его хозяине. Вдруг спросил:
– А Петруша не ранен?
Наклонившийся к нему Андрей Иваныч – говорил он тихо и слабо, запинаясь, – едва сумел не отшатнуться и ответил:
– Нет, Василь Василич, не ранен.
Что-то очень долго соображал Колесников, раздумчиво глядя прямо в близкие глаза матроса, и сказал:
– Надо ему балалайку подарить.
– Я… свою подарю.
– Ну? – обрадовался Колесников и с тихой насмешкой улыбнулся одними глазами: интеллигент!
К этой балалайке и все к одним и тем же вопросам, забывая, он возвращался целое утро и все повторял понравившееся: интеллигент; потом сразу забыл и балалайку и Петрушу, и начал хмуриться, в каком-то беспокойстве угрюмо косился на Погодина и избегал его взгляда. Наконец подозвал его к себе и заставил наклониться.
– Тебе больно, Вася?
– Да. Прогони тех, – указал на тех многочисленных, которые двигались, шумели, говорили громко до головной боли, создавали праздник, но очень утомительный и минутами страшный. – Прогони!
– Я их прогнал. Тебе дать воды?
– Нет. Наклонись. Отдай мои сапоги Андрею Иванычу.
– Хорошо.
Видимо, он помнил прежние сапоги, какими гордился, а не теперешнюю рвань.
– Наклонись, Саша! Иди к матери, к Елене Петровне. Как ее зовут?
– Елена Петровна. Хорошо, я пойду.