Сборник статей
Шрифт:
Хайдеггеровская онтология присутствия разбирала вековые надстройки метафизических, религиозно–морализаторских, философско–антропологических, психологических спекуляций о человеке, проясняя их основания. В те годы, вкус которых нами забыт, Европа жила на рискованном размахе, набираясь решимости перед историческим перевалом, высоту которого ощущали все. Голос Хайдеггера звучал в атмосфере предчувствий и тревог с собранной силой. Время искало вождей. Дважды, в 1930 и 1933 годах, Хайдеггера приглашали в Берлинский университет; в мае 1933 года он был избран ректором своего Фрейбургского университета, он смог обращаться к стране от имени знания и попытался найти для этого слова. Почти сразу же он осекся. В стране все решала партия, собиравшаяся не слушать ученых, а учить их. Уже в конце февраля 1934
Книга, которой Хайдеггер изменил пути философской мысли, несла на себе напряжение своего места и времени, дышала близостью событий и сама была событием. Но событие, о котором он думал, не было похоже на перевороты, войны и новые порядки. Во всех таких вещах он видел уже только последствия решающего события — явленности или упущенности бытия. Одарит ли бытие своим богатством человеческое существование, не совсем зависит от человека. Ему дано только принять и хранить то, что открылось. Все, что он устраивает от себя, еще не становится событием или становится не тем, какого он хотел.
Крупнейшее предприятие человеческой истории — «постав» (Gestell), планетарная техника, развернувшая свое дело подчинения мировой данности предвидению и расчету. Постав обуздал, казалось бы, саму поступь истории, рисуя картину прошлого, управляя настоящим, планируя будущее. Однако история определяется не поставом, а все равно бытием, хотя и забытым.
В самом деле, в XVII веке наука, изобретательство, позднее промышленность стали всепоглощающей злобой дня не потому, что вырвались к небывалым достижениям, — открытий было много и в прежние века, — а потому, что впервые все отношение человека к бытию было поставлено на карту научного познания и изобретательства. Вовсе не разнообразная польза новшеств, а головокружительная перспектива охвата «всего мира» инструментами научного знания и техники мобилизовала тогда человечество. И теперь: планетарная техническая цивилизация стала главным событием конца второго тысячелетия нашей эры не потому, что столько создала, — другие цивилизации в своих масштабах достигали не меньшего, — а потому, что поставила на карту само существование человека. Она, всего достигающая и все устраивающая, как раз этого одного — подтолкнуть человека на край бытия — не хотела. Больше того, она всеми силами этого избегала. Она и наращивала мощь для того, чтобы всесторонне обеспечить человека. Но в сплошь планирующую цивилизацию, выставившую неподрасчетность за дверь, вторгается, ломая оконные рамы, небывалое и неуправляемое событие — крен бытия и мира. Так всегда: определяющее Событие — это полнота бытия или оставленность им, присутствие мира как согласия Целого или его распад.
Не «что такое бытие?» с тридцатых годов все неотступнее спрашивает философ, а «как быть готовым принять и сохранить истину?»; не «что делать?», а «как начать думать?» — чтобы не уступить свое существо неподлинным возможностям, чтобы в человеческом присутствии присутствовал мир. Это так называемый «поворот» Хайдеггера, когда для него не стало другой заботы, чем чтобы просто была мысль, и с ней — стояние в просвете бытия, и с ним — осуществленное присутствие, и в нем — непотаенность бытия, упускаемого поставом.
В годы, когда Гитлер начинает и проигрывает войну за контроль над миром, Хайдеггер думает и говорит о нигилизме как последнем забвении бытия, об искусстве, поэзии как начале истории.
Для сетей, раскидываемых научно–техническим расчетом, все, что не предмет, — ничто и пустота. Ничто, однако, по–своему существует. Опыт ничто, когда в настроении ужаса или глубокой тоски сущее уходит у нас из–под ног, оставляя нас над бездной, — не нигилизм. Нигилизм — это неспособность угадать в ничто ночное лицо бытия, и решение, что кроме сущего вообще ничего нет. Такое решение может рядиться и в благочестивое отшатывание от «нигилистической пустоты». Бытие не всегда свет, оно и мрак. Нигилизм не выносит томительной ночи и засвечивает в ней свои огни. Не зная тьмы, он не знает и рассвета. Он не ждет озарения и сам постановляет, как ему быть с бытием.
Нигилизм всегда «оправдан»: помимо сущего
Отчего человеческие массы, отставляя повседневные занятия, способны загораться глобальными идеями, метафизически–научное мышление не может объяснить. Новый человек чеканит себя простым чеканом, каким становится задача безусловного господства над землей.
«Воля к воле добивается… всеобщего учета и упорядочения, но только ради безусловной возможности продолжать обеспечение самой себя. Основную форму проявления, в которой воля к воле организует и проектирует сама себя среди бессобытийности мира законченной метафизики, можно сжато назвать техникой… Воля к безусловному обеспечению вскрывает лишь всестороннюю необеспеченность… Признаки последней оставленности бытием — проповедь «идей» и «ценностей», постоянные метания призывов к «делу» и к непременной «духовности». Все это заранее уже втянуто в механизм обеспечения процесса упорядочения. Последний в свою очередь обусловлен пустотой бытийной оставленности, внутри которой расходование сущего для манипуляций техники — к ней принадлежит и культура — оказывается единственным способом, каким пристрастившийся к себе самому человек еще может спасти свою субъективность, взвинтив ее до сверхчеловечества. Недочеловечество и сверхчеловечество — одно и то же». В эпоху безусловного и полного опредмечивания всего, что есть, «сам человек и все присущее человеческим сообществам становится просто наличным составом… То, что превращенное в «человеческий материал» человечество ставится на второе место после сырьевых и материальных ресурсов, зависит не от будто бы материалистического предпочтения вещества и энергии человеческому духу, а коренится в безусловности самого опредмечивания, которое должно все состоящее в наличии, какого бы рода оно ни было, ввести в свое обладание и это обладание себе обеспечить».
Чтобы заметить незаметное отсутствие бытия среди сущего, нужен рискованный ход мысли за пределы логической доказательности. Сделать шаг в пространство без опор страшно; от страха перед этим страхом человек идет на новые эксперименты с землей, и без того уже погруженной в смуту и хаос.
Чем скрытнее существо нигилизма, тем неодолимее его разрушительные разновидности. Темный пафос отмщения составляет в эпоху забытого бытия субстанцию самых возвышенных идеалов. Не приходится ожидать, что прозрение придет само собой даже после новых бедствий и мировых катастроф.
Только в ненавязчивом слове мысли и поэзии еще слышна бездонная тишина бытия и согласие его мира.
«Мысль преодолевает метафизику не тем, что, взобравшись еще выше, перешагивает через нее и «снимает» ее, куда–то «поднимая», а тем, что опускается назад в близь Ближайшего… Мысль внимает просвету бытия, вкладывая свой рассказ о бытии в язык как жилище экзистенции… Язык есть язык бытия так же, как облака — облака в небе. Мысль прокладывает своим сказом неприметные борозды в языке. Они еще более неприметны, чем борозды, которые крестьянин, медленно шагая, проводит по полю». Язык — дом бытия. Он не сводится к стремительно обесценивающейся «информации», и какая–то другая мысль, прошедшая через мертвую зону молчания, способна слышать бытие так, чтобы не быть затянутой в нигилистический водоворот.
А поэзия? Она в отличие от философии не знала нигилистического падения и, плохо понимаемая, оттесняемая в область эстетики, продолжает в оскудевающем мире именовать Спасительное.
После войны Хайдеггер, лишенный французскими оккупационными властями права преподавания, забытый почти всеми, восстановленный в правах, достигший небывалой известности, осмеянный, снова обвиненный, прославленный, разгадываемый как мистик, тайный томист, возродитель святоотеческого отрицательного богословия, пророк восточной мысли на Западе, отдает в печать работы двадцатилетней, тридцатилетней давности, звучащие как философская новость, и все больше думает о слове и о скрытом от постава родстве техники с «техне» — художеством античной классики. Рукоделье письма, еще в «Бытии и времени» сделавшее его мастером слова, поднимается у него теперь до диалога мысли с языком.