Сборник статей
Шрифт:
Но это будет в конце пути ( «Три разговора», «Теоретическая философия»). Сейчас пока мечта о всеединстве дает и опору и энергию для строительства системы без вопроса о том, может ли такая вещь как всеединство в принципе быть толчком к строительству, подтверждает ли она вообще что бы то ни было, не требует ли разобрать все, что человеком построено. Чтобы столкнуться в конце концов лицом к лицу с загадкой мира, Соловьев несколько раз мнимо преодолеет ее. Например, говоря о «коренном недостатке» совести. Она подобно демону Сократа говорит, чего мы не должны делать, и не сообщает никакой положительной цели деятельности. Между тем положительная цель нужна. Раз о ней не говорит совесть, то ее надо вычислить из истины, из «подлинного бытия истинного абсолютного порядка». Но что он такое?
Во фразах, которые не хотелось бы цитировать, потому что они неудачные (684
Но Соловьев — открытый ум. Неужели только потом, гораздо позже он выбранит себя за самоуверенную надежду считывать непосредственно истину понятия с открывшегося ему «истинного опыта»? Проследим, как он выбирается из сомнительной конструкции уже и в «Критике». Религиозное начало своей третьей, корректирующей системы он понимает как связь, включение всего нашего существа в тот же «истинный опыт». Так как в истине, т. е. во всеединстве, каждый неразрывно связан со всем, то и субъект наш в своем подлинном бытии связан со всем, познает себя во всем и все в себе. Но если какой–то субъект существует, то в «истинном опыте» он по Соловьеву должен раствориться! О субъекте говорится там, где его уже не должно было бы быть. Тут сказывается спешность соловьевского языка, о которой много раз предупреждает Лосев в книге «Соловьев и его время». Тем жесточе Соловьев расправится с субъектом в «Теоретической философии».
Но и в «Критике отвлеченных начал» процитируем место, к которому в полной мере относятся слова Лосева о том, что Соловьев это добротная философская классика. «Итак, абсолютное есть ничто и все — ничто, поскольку оно не есть что–нибудь , и все, поскольку оно не может быть лишено чего–нибудь … Если оно есть ничто, то бытие для него есть другое, и если вместе с тем оно есть начало бытия… то оно есть начало своего другого» (704).
Надо смотреть на дело, которым захвачена мысль. Ключом к прочтению Соловьева может служить запись Розанова ближе к концу сборника «Уединенное»: «Загадочна и глубока его тоска: то, о чем он молчал. А слова, написанное — все самая обыкновенная журналистика ( «бранделясы“)». Розанов судит Соловьева в той же мере, в какой себя, ведь у него самого тоже журналистика, о которой он в других местах говорит еще хлеще, чем о соловьевской. Говорит о Соловьеве в том числе, а вообще — о всяких написанных словах, повторяя тему VII письма Платона. Если Розанов и Соловьев — это самая обыкновенная журналистика, то всякая другая изреченная мысль — тем более, всякое печатное слово во всяком случае. Другое дело — загадочная и глубокая тоска. Это сказано не вообще, а именно о Соловьеве. Молчание знакомо Розанову, оно основа его речи. Тут Розанов, так сказать, специалист, он знает, что говорит, и не о всяком так скажет.
Веру Соловьев понимает по апостолу Павлу как «обличение вещей ненаблюдаемых». Ненаблюдаемые вещи сопровождают нас на каждом шагу. Все наши ощущения имеют основой, к которой они крепятся, данные, «которые вовсе не существуют в наших ощущениях». Соловьевский «предмет» невидим не только для глаз, но и для разума (772). В чем его «безусловное существование»? В вере сначала, затем в воображении и творчестве. Теургия, организация действительности, истинный опыт, творчество красоты — где здесь обещанный исходный и основополагающий «факт»?
Жестко и жестоко Соловьев скажет по сути об этом своем раннем оптимизме в «Теоретической философии»: «Если… по самообольщению или по склонности к шарлатанству остановившаяся мысль провозгласит: я дошла до конца, больше идти некуда… то ничто не мешает другой, более добросовестной мысли хорошенько пощупать эту стену, не есть ли она… бумажная декорация» (766). Никакой опыт, даже мистический, не перестает быть моим частным. Я не только не имею права делать отсюда вывод о существе «всеединого», но не могу даже быть уверен, что оно мне не приснилось. Как желающий добра я имею право верить в то, что мой истинный опыт соприкасается с истиной как она есть. Но как философ, даже не имея ни малейшего сомнения в своей вере, я обязан все равно испытать и оправдать ее, т. е. удостоверить. Между верой и философией нет смешения не потому что они обречены быть разными; вовсе не исключено, что увиденное верой удостоверит и мысль, но она должна это сделать, не опираясь на веру, сама от себя. «Мы называем философским умом такой, который не удовлетворяется хотя бы самою твердою, но безотчетною уверенностью в истине, а принимает лишь истину удостоверенную, ответившую на все запросы мышления» (761).
Согласиться тут с Соловьевым нельзя. Даже ясность понятий человек не может себе по честному в философии обещать. Мы не можем сказать, что «настоящая философия может окончательно удостовериться только» абсолютной достоверностью. С каким бы придыханием ни произносились и цитировались эти и подобные слова любителями рационализма, которым хочется поскорее успокоиться в формальной логике, но мы не знаем, чем философия может удовлетвориться. Она не конструкция, а вещь, богатая и захватывающая. Она поэтому сама покажет, не мы ей предпишем, чем она захочет удовлетвориться. Возможно, она такая вещь, что никогда не может ничем удовлетвориться. Она вообще не об «удовлетворении» в смысле удостоверения. Философия по Аристотелю видение, теория, а видение — энергия, т. е. полнота действительности, «удовлетворение», но в смысле довольства счастливой полноты, а не в смысле «достаточно, теперь хватит, мы у цели». Видение не стремится к цели, оно само себе цель; что бы мы ни увидели, мы увидим потом больше; и чем дальше будем идти, тем меньше понадобится остановка, потому что мы увидим такое, о чем не подозревали.
Соловьев одновременно объявляет о свободе философии и тут же сковывает ее требованием «достоверности». Но у него, мы заметили, открытая мысль; путаясь в звучащей вокруг лексике, в данном случае подхватив декартовскую «достоверность», она должна обязательно прогреть, переплавить все собственной энергией. Только что Соловьев сказал, что философия может окончательно удовлетвориться только достоверностью (761), и тут же оказывается, что философ «любит самый процесс мышления» и идет дорогою свободной, куда его влечет свободный ум.
Оказывается, что соловьевская «достоверность» тут имеет не позитивное, а только негативное наполнение. Она полемически заострена против вмешательства в философию теологии. Вера, которая в «Критике отвлеченных начал» казалась достаточным (одним из трех рядом с воображением и поэзией) основанием новой системы мысли, теперь уже не кажется. Требование достоверности служит охране невозмутимой свободы «последовательного», т. е. «до конца идущего» мышления. Что такое в конце концов достоверность, надо будет спросить опять же у него; только свободное и вполне независимое мышление даст окончательное удовлетворение. Науки довольствуются условной, относительной достоверностью, например, достигая точности пространственных измерений, но достоверно ли само пространство? Вопрос не бессмысленный. Физика пользуется в своих расчетах математикой. Математическое пространство по Платону развертывается во сне. По Аристотелю пространство «едва существует». Физика никогда в принципе не может поставить вопрос о том, достоверно ли пространство.
Соловьевский критерий достоверности, мы видим, имеет негативное наполнение. Он содержательно не определен и полемически нацелен против бездумной догматики наук, не прошедших испытания свободой. «Свободной проверке» философия подвергает и религиозную веру тоже. Тон задает негативное требование не поддаваться слепому произволу, не спешить с принятием чего бы то ни было на веру. Как ни симпатична религиозная вера, она «в собственной своей стихии не заинтересована умственною проверкой своего содержания» (763). Эту работу за нее должна делать свободная мысль.