Сборник
Шрифт:
После этого я уже был не в состоянии запомнить последовательность развертывающихся событий. Помню только: мы почему-то перебираемся через зловонную жижу Фултонского рынка, знаменитого тем, что там продается вся рыба Нью-Йорка. Чернокожие, пуэрториканцы, итальянцы — у всех рыбьи глаза — насквозь провоняли рыбой. Мои ящики стали искать среди коробок с какой-то рыбой, нарезанной огромными брикетами, меч-рыба или сам кашалот не знаю, только была она без чешуи, скользкая и блестящая, будто никелированная. Поверенный чувствовал себя в этой вони как мышь в сыру. Притворялся, что ищет какой-то давно снесенный переулок. Все в этом районе влачило последние дни своего существования. Старые дома предназначались на снос. Над крышами уже нависла автострада, чуть поодаль — та часть Манхаттана, куда прибывают огромные сухогрузы, корабли Бельгийских и прочих линий, Ист-Ривер раздвигается вширь, и видны краны, нефтяные цистерны, верфи Бруклина, а затем и парк, протянувшийся вдоль реки, товарные поезда, ползущие по широченным эстакадам, буксиры, частные яхты под парусами, высотные мосты, например, Бруклинский и Манхаттанский, которые на противоположном берегу почти сходятся.
Побывали мы и в том углу острова, где грандиозность по вертикали иссякает и глазу открывается далекий горизонт. Здесь был вырыт чудовищный котлован, и на дне его воздвигали фундамент Торгового центра; снесены сотни старых домов и обветшавших небоскребов. Лишь где-то в районе Двадцатой авеню можно подойти к кораблям и посмотреть на них снизу вверх: они напоминают граммофонные трубы, направленные белоснежным раструбом прямо в небо. Самые крупные суда — в районе Сорок второй и Пятьдесят седьмой авеню.
Мое внимание вдруг приковал спичечный коробок, брошенный возле красной кирпичной стены. Поднял. Открываю, будто надеюсь отыскать в пустом коробке деталь своего фонтана. Закрыл коробок. Прислонился к этой красной стене; только что рассматривал ее с удивлением: кирпичная преграда, и конца-краю ей не видно. Для чего она — никто не знает. Разве что прилепят к ней какую-нибудь пристройку, на красном кирпиче кое-где проступили
Все как тогда, когда мой отец разыскивал здесь своего брата. В Нью-Йорке в 1906 году. У него не было адреса, вообще ничего не было. Ни слова по-английски, ни слова по-итальянски. Никакого языка, кроме диалекта. Добрался до Нью-Йорка, как тюк, в трюме парохода, а потом его тоже, как тюк, стали посылать с одной нью-йоркской улицы на другую; по улицам скакали лошади, на мостовой — слой конского навоза, дома в основном деревянные, кирпичных мало, на каждом — пожарная лестница. Единственное, что он помнил из адреса, — Элизабет-стрит или что-то в этом роде. Но все равно искал брата, надеялся встретить случайно на улице. Всех прохожих итальянцев останавливал. Абруццийцев, сицилийцев, калабрийцев. Так и мы сейчас ищем ящики прямо на улице. Ждем, что они сами на нас набредут. Ведь перевозит же их кто-то с места на место. И впрямь, стоило подумать, что ящики найдутся сами собой, как вот они — тут как тут, лезут на глаза изо всех углов. Проносятся мимо на грузовиках, проплывают под самым носом на чьей-то спине. Нет, моих среди этих ящиков не было. Но как только я обратил на них внимание, мне стало казаться, что в Нью-Йорке все заняты главным образом перевозкой ящиков. Накрепко забитые ящики, что там внутри — неизвестно. Бывает, прячут в них трупы, вот и полицейские в штатском дежурят на перекрестках, проверяют, нет ли в ящике мертвеца. Каждый день в Нью-Йорке бесследно исчезает человек двести. Выйдет кто-нибудь на улицу выпить стакан горячего молока, и нет его потом ни в одном из американских городов, сколько ни ищи, ни в тюрьме, ни в больнице, ни под кроватью, ни в шкафу — одним словом, нигде нет. Пропорция вот какая: человек сто убиты, остальные сто — это те, кто решили порвать с прежней жизнью и поселились бог знает где, один, к примеру, взял и сделался мистером Потом вместо прежнего мистера Смита и т. д. По статистике, из этих ста обратно возвращаются человек тридцать, не более; вновь входят в свои семьи, и становится и без того безалаберная их жизнь совсем невыносимой. Из сотни убитых находят примерно пятнадцать трупов — на свалках, на дне реки, привязанными к остову машины, или в деревянных ящиках, которые перевозят с места на место, будто с товаром. Кто знает, не стоит ли за всей этой бойней какое-нибудь медицинское учреждение, нуждающееся в свежих трупах для изъятия сердца, печени, почек или глаз? А я все стою здесь, прислонясь к стене, все рассматриваю ящики. Не выходит у меня из головы отец. Пустой коробок из-под спичек, который я сжал в руке, напоминает о нем: в старости у него появилась привычка подбирать где попало спичечные коробки и запирать их в шкаф. Сколько одинакового в нашей с ним жизни — и не только Нью-Йорк. Мы оба были на фронте. Отец — в первую, я — во вторую мировую войну. И домой вернулись одинаково — и он, и я на грузовой машине. Шел я из плена, по дороге угнал грузовик, да так на нем с попутными шлюхами и такими, как я, бывшими пленными в кузове, две тысячи километров отмахал. Без передышки. В километре от нашего города остановился. Стало мне страшновато. Через эти места прошел фронт, думаю: может, из моих и в живых-то никого нет. А за такой правдой спешить не хотелось. Пошел пешком. Добрался до проселка. Пыльная дорога, деревья зимой свели под корень на дрова. Все глядел, не появится ли кто с другой стороны. Вдруг смотрю: кто-то на велосипеде едет. Жду. Да только страх оказался сильней, в кювет бросился. Притаился, не хочу, чтоб меня заметили, боюсь узнать, что там, у меня дома. Решил — пойду через поле, чтоб никого не встретить. День воскресный. Из сил выбился, залез в кусты. Городок отсюда хорошо видно. Крепостная стена башни. Кое-где в домах черные дыры, снарядами, значит, пробиты во время обстрела. Цел городок, тихо, спят еще. Я обвел взглядом густую поросль. Не тут ли прятался мой отец в семнадцатом году, прежде чем вернуться домой. Шел он с фронта, несколько лет не был на родине. Не успел сыграть свадьбу, как его взяли в солдаты. Это было в девятьсот пятнадцатом. Попал в казарму где-то во Фриули, полковник дал ему под присмотр своего сумасшедшего мерина. Конь по кличке Гомер, два года ухаживал за ним отец. Казарма все время пустовала: днем солдаты были на маневрах, возвращались с учений уже затемно, а на следующее утро, глядишь, их уже и на фронт отправят, следом — новенькие, еще моложе прежних; пожирал фронт людей, как свинья — желуди. Так и жил в этой казарме, где днем не было ни души. Ну, самое большее человек шесть-семь из охранения, да еще какой бедолага, к строевой службе негодный, шаркает метлой на плацу, листья метет, осенью особенно много их, бывало, нападает с дерева. Или навоз с территории убирает — лошадей-то, почитай, голов тысячи три было, все обшлепают вокруг, и в воздухе хоть топор вешай. Гомера я выгуливал в тени, нельзя, видишь, было его перегревать на солнышке, это с той поры, как он свихнулся, вредно ему стало. Одно хорошо: не буйный он был. Задашь ему корму, так он не ест, о чем-то все думает. На команды перестал откликаться или вот разучился препятствия обходить, так, бывало, и прет напролом, пока лоб не расшибет об стену или об дерево, а то и об самого полковника или какого другого начальника. Я о Гомере заботился, спать рядом ложился, разговаривал с ним, правда, не слушал он меня, известное дело — сумасшедший; да и не с кем мне было там говорить, кроме него, ни одной живой души рядом. Как-то раз я его даже обмерил, ну там брюхо измерил, шею, ноги. Может, думаю, внутри хворь, да снаружи полный порядок. Конь красавцем считается, когда у него четыре части короткие: уши, хвост, спина и приступок; четыре длинные: шея, брюхо, бедра и ноги; четыре широкие: лоб, грудь, круп и зашеек. А у Гомера все не так. Все неправильно, хоть внутри, хоть снаружи. Да только я все равно жалел его, потому как жив он — жив и я в этой казарме, и на фронт меня не отправят. От тихого его помешательства был у меня рецепт — номер тридцать девятый, то есть отваром из трав разных поил да пиявок прикладывал, чтоб лишней крови забрали, той, что в голову ударяет. Дал мне ветеринар список — всего 137 рецептов; так вылечил я Гомера и от язвы, и от других напастей. Целыми днями, бывало, щупаю ему уши, не горячи ли, не холодны; у лошадей по ушам узнают, есть температура или нет. Только все равно сделался он буйным, роет копытом землю, крушит все вокруг, глаза мутные стали, не успел я ему кровь пустить, а он возьми да и ускачи прямо на передовую, я за ним, так и попал под отступление из-под Капоретто; помню, прут навстречу солдаты, толпа оборванцев, а я все вперед, все ищу свою лошаденку. Опомнился, когда над головой пули засвистели, для таких дураков, как я, припасенные. В небе гранаты бабахают — рвут воздух в клочья, солнышко и то вдребезги, все в куски, а не по небу, так по деревьям — все груши-яблоки наземь. Только слышу вдруг — стон; стоит грузовик «18 Би-Эл», на ходу, и раненые в кузове вповалку. Шофер рукой за баранку держится, голова свесилась, будто на колесо смотрит. Тронул — а он окоченел уже, сбросил я его на землю, сам за руль — впервые в жизни. Однако с пригорка хорошо пошло. Жму педаль, вижу, идет быстрее. Так и выучился прямо на ходу. Лучший способ. Видел, как инструктор в казарме водит, то отпустит, то подтянет, две такие рукоятки у буфера. Тормоз ручной, с зубчаткой — сцепление, да еще рычаг: двинешь разок-другой, вот тебе и первая, и вторая или третья, а то и четвертая скорость. Думал, довезу раненых до тылового госпиталя. А везде и без них полным-полно. Я бензину в бак — и двинул дальше. Так и докатил до самой Вероны, только тут на меня вдруг тоска нахлынула — домой потянуло. Ну ее, думаю, эту войну, ко всем чертям, отныне и вовеки. Повезло мне сначала с Гомером, а теперь, говорю, выручай меня, «18 Би-Эл». Все заставы прошел, показываю — раненые у меня в кузове. Гоню, остановок не делаю, есть место в больнице, нет — теперь все равно. Главное — вперед. Умрет кто из раненых, я его на обочину. На второй день слышу, будто зовет меня кто. Точно — мое имя называют. Не то в воздухе звук такой, не то в голове шум от усталости. Только слышу — голос. Я уж решил, что с ума схожу, как Гомер, а голос не унимается, все зовет меня, но вроде как с того света. Догадался наконец — раненый это, в кузове. Только как он имя-то мое узнал, вот загадка. Остановил я «18 Би-Эл» на обочине, лезу в кузов взглянуть, как там дела у мертвецов да раненых. Смотрю: руки, ноги — все в кучу, головы, как арбузы битые, все в крови. А одна голова ртом шевелит: не узнаешь? Смотрю, так это же земляк мой. Надо же, мы с одной улицы, и он в эту кучу попал. Просит — поезжай, мол, помедленней, трясет больно в кузове, раны открываются. Сбавил я газ. А сам вот о чем думаю, к самому дому подъехать или остановиться не доезжая. Решил: постучусь-ка я в первый попавшийся дом, что побольше. Сказано — сделано. Ночь. Объясняю: тут у меня солдаты раненые, надо бы их на ночлег определить. И всех — кто живой, кто мертвый — в дом и перетаскал. А земляк в кузове остался, и поехали мы с ним дальше. Захотелось и ему домой: будь что будет. То и дело окликаю его, жив ли? Отвечает — жив. Громко орать приходилось из-за грохота. А «18 Би-Эл» катит себе да катит то по ровному, то в гору, то под гору и по узенькой дамбе проходит — кругом камыши, ухабы — ему все нипочем. Только окликнул я раз земляка — нет ответа. Еще позвал — молчит. Остановил я тогда «18 Би-Эл» у фонтанчика, что по обочинам встречаются. Обхожу вокруг грузовик, время тяну. А чтобы брезент приподнять да взглянуть, жив ли товарищ мой, — духу нет. Ухом прижался к бортовой доске, думал, не услышу ничего. Ан нет — от дерева будто гул идет. В брезенте прореха, глянул: откатился к кабине мой земляк. Отогнул полог и понял — скончался он, спина вздулась, и ноги в брюках зуавских опухли. Протянул руку, потрогал. Твердый, как дерево. Думаю, вытащу его, схороню при дороге, а сам обратно, на фронт. Но так и не решился. Обошел грузовик, встал у радиатора — капает оттуда. Вижу, заводная рукоятка торчит, крутанул ее что было сил, сам в кабину, жму стартер.
Так отец вернулся домой.
Я просидел в кустах гораздо дольше. Наконец приметил крестьянина, который рубил капусту. Встал, подхожу к нему; он лишь мимоходом глянул на меня. Оборвал гнилой лист и бросил его в кучу. Срубил еще один кочан, поднял его с земли, будто и не кочан это, а голова. Тогда я спросил:
— Народу на фронте много погибло?
Он медленно подсчитал в уме.
— Человек двадцать.
Я подсел ближе, стал ждать, когда он наполнит корзину. Уставившись на ком земли, зажатый в ладони, успеваю спросить, пока он взваливает корзину на плечи:
— А те, что пуговицами торгуют, как они?
— Пуговицами?
— Да, лавка — рядом с сапожной.
— Старуха, что ли?
— Старуха.
— Жива.
От радости сжал я ком земли так сильно, что он рассыпался.
— А что муж той старухи, где?
— Выходит на улицу.
С этого момента начинаю спешить. Бегу к двоюродному брату, прошу: сходи к матери, расскажи, будто слышал по радио, как упомянули меня в списке прибывших в Милан из плена. Часа через два снова послал его, сказать, что на станции останавливался товарный поезд, может, я на нем приехал.
К этому времени успеваю дойти до станции и сделать вид, будто только что с поезда. Навстречу — много людей, среди них мать. Только я почти не смотрю на нее, а она меня все обнимает. Беру ее под руку, и мы идем вместе; я разговариваю с другими, и она успокаивается. За разговорами подходим к дому, на пороге отец, ждет. Останавливаюсь в нескольких шагах от него: нам и раньше-то приветствия не давались, не было у нас привычки руки пожимать, обходились без церемоний. Время идет, мы вглядываемся друг в друга. Я замер на месте, он тоже не двинется, все ждут, как мы выйдем из этого положения. Наконец он делает шаг-другой в мою сторону и останавливается.
— Ел сегодня? — спрашивает он.
— Да, ел, — отвечаю.
Тогда он поворачивает в сторону.
— Куда вы? — спрашиваю.
Он оглянулся, лицо сердитое, сконфуженное.
— И без тебя дел по горло!
Решительным шагом свернул в переулок, а этим переулком на работу сроду не ходили. В конце переулка глухая стена, он упирается в нее лбом, как Гомер, у которого было тихое помешательство.
2
У таких, как я, стоит им попасть в Нью-Йорк, начинается бессонница. Другие, пожалуй, тоже страдают ею. Такое уж место Нью-Йорк, где всякий, прибывший сюда из Европы, лишается сна. Только разве бессонница виновата, что на утро четвертого дня мне отказали руки? Просунул голову в свитер с узким воротом, а руки, вместо того чтобы потянуть его книзу, ни с того ни с сего принялись расстегивать пуговицы, и брюки съехали на пол. Темно, на голове свитер. Наклоняюсь, чтобы поднять брюки, но вместо этого развязываю шнурки и снимаю ботинки. Только после этого руки вцепились в свитер и стащили его с головы. Делать нечего, присел на кровать. Можно сказать выбит из колеи. Думаю, наверно, мне снится сон, на самом деле я только что проснулся и сижу на постели. Так и есть, натянул брюки, свитер, ботинки, одним словом, не торопясь, снова оделся — все правильно, никакой ошибки. Мысли теперь о другом; как обычно, по утрам ничего понять не могу: где я, как здесь оказался, почему не в другом месте, кто рядом, что делать дальше. Только в это утро, проснувшись, чувствую: мысли у меня какие-то квадратные. Не знаю, почему пришло на ум назвать мысли, ворочавшиеся в моей голове, квадратными. Может быть, я вдруг ощутил их вес. Или просто голова была тяжелая. Скорее всего, виновата головная боль. Видно, и правда у человека с больной головой мысли делаются квадратными. Вскоре об утреннем происшествии я забыл, ходил взад-вперед по огромной комнате, ждал, когда негритянки принесут кофе. В то утро я впервые задумался, а почему, собственно, какую-то несчастную чашку кофе они всегда приносят вдвоем? И только сейчас сообразил, что одна горничная несет кофе, а другая окно открывает, комнату проветривает. Не успел я об этом подумать, как обе и вошли: одна ставит чашку на стол, а другая почему-то стоит на месте, ничего не делает и, судя по всему, не собирается; от одной мысли, что она просто так пришла, вроде как за компанию, нервы мои не выдерживают: указываю ей на окно: пора проветривать. Но четкости в моих движениях нет: смотрю я на нее, головой на окно показываю, а рука и указательный палец, которым попытался я ткнуть в окно, и не думают подниматься; висит рука, как плеть, и указывает на незашнурованный ботинок. Горничная понимает: ее просят что-то сделать, однако разная направленность жестов сбивает с толку. В конце концов указательный палец оказывается красноречивее, хоть я и шевельнуть им был не в силах; встала она передо мной на колени и завязывает шнурки. Чего-чего, а уж этого я никак не хотел, не дай бог, еще подумают, что я из тех, кто любит, чтобы им шнурки завязывали. Сделала свое дело негритянка, поднялась на ноги, на меня глядит — на лице улыбка, рада, что поняла приказание; обе выходят; у одной в руке поднос и пустая чашка.
Сел, пытаюсь понять, что со мной происходит, боюсь двинуться с места. Вдруг тело снова меня не послушается, с ума можно сойти. Гляжу прямо перед собой, не поворачиваю головы, хотя чувствую: спокойно могу вертеть ею и вправо, и влево. Сначала решил: просквозило меня ночью. Сразу же чехарда в мыслях: лекарства, мышцы, потеря памяти, обрывки сновидений, клубок предположений. Наконец из последних сил сбрасываю с себя страх, решаюсь встать и выйти на улицу. Но ничего не получается, не могу встать. Вопреки своей воле сижу на месте. Пытаюсь убедить себя, что все это самовнушение. Типичный случай. Надо сказать, чувствовал я себя в то утро хорошо, как никогда. Свежий. Отдохнувший. Приятно, что нахожусь в Америке, и т. д. А встать на ноги все равно не могу, и баста. Чтобы отвлечься, решил поразмыслить о том, какой бывает ветер. По-моему, в Стокгольме ветер-невидимка, как, впрочем, и во многих немецких городах, слишком в них чисто, ветру нечего подхватить с земли. Слышно, как воет, и больше ничего. А вот в Неаполе ветер виден прекрасно — достаточно какому-нибудь мальчишке дунуть, как пускаются в полет клочья бумаги, кучки соломы и заявления с оплаченным гербовым сбором. Не нравится мне такой ветер, вечно что-нибудь в рот залетит или набьется в глаза — пыль или пепел. Однако бывает ветер и покрепче, особенно я люблю морские смерчи.[1] Сам я видел три смерча: один на море — хоботообразный, другой — воронкообразный, а третий — цилиндрический. Все три обрушивались на землю с гулом, какой мог бы издавать потревоженный многомиллионный улей; то был голос ветра, вращавшегося против часовой стрелки со скоростью звука. Может быть, этот гул и нарушил мое телесное равновесие?
В Италии мне однажды уже довелось испытать неподвижность мысли. Щелчок — все вдруг остановилось. И тело перестало двигаться, потому что мозг прекратил подавать команды. Сидел я тогда на диване, обитом коричневой кожей, возле телефона. Звонков я не ждал. Более того — не хотел, чтобы кто-нибудь позвонил. Я все равно не знал бы, что ответить, и при всем желании не смог бы принять хоть какое-то решение. Но если бы ожил мозг, тогда, конечно, мне захотелось бы и звонить, и отвечать на звонки. В тот же день и час у своих телефонов сидели в таком же оцепенении две женщины. Я любил их, люблю и сейчас. Но на ком остановить выбор? Они ждали моего звонка и собирались позвонить сами или ответить на звонок еще двух мужчин, которые тоже сидели как прикованные у телефона — один в Милане, другой в Палермо, — их тоже связывала любовь к этим женщинам. Те двое мужчин, несомненно, держали в напряжении у телефона двух других женщин, сидевших уж и не знаю в каком из углов Италии. И так далее. Смею думать, что в тот день и час немыслимое количество людей неотступно сидело у телефонов в ожидании окончательного решения. Бег моей мысли застопорился из-за того, что произошла страшная путаница в этих неразрешимых вычислениях. Если связать свою жизнь с A, тогда я окончательно потеряю B, но без нее я жить не могу. С другой стороны, A разрывается между мной и C, в то время как B нуждается во мне и в D — ну и так далее. Разве что пусть все остается по-прежнему, пусть продолжается эта двойная жизнь, буду любить обеих, а они пусть любят меня и того другого. Будем, так сказать, коллективно сосуществовать. Да, но отчего все-таки возникла необходимость принять какое-то решение, нарушить все это равновесие? Выходит, кто-то из нас бросил карты на стол. Скорее всего, это сделал я сам. Или, может быть, одна из двух женщин? Или все-таки тот, который живет не то в Милане, не то в Палермо? Неважно, главное — сидим мы теперь у телефонов и не трогаемся с места. В тот день голова парализовала движения тела, а теперь в Нью-Йорке произошло, кажется, обратное. В тишине протягиваю руку к обступившим меня предметам, и она, повинуясь мне, указывает тот, о котором я думаю. Великолепно. Правда, слушается, но не совсем. Попробовал показать пальцем на глаз, а он, как назло, ткнул меня в веко. Ну да это пустяки. На руки свои я не сержусь. Просто не надо спешить. Остальное же в полном порядке. Руки способны на всякое. Но дрянь дело, если они откажут напрочь — тогда ни покурить, ни вообще сделать то, что хочется. Протягиваю руку за карандашом. Не дотянуться. Встаю. Немного погодя понимаю, что встал и могу идти, куда пожелаю. Значит, я снова в состоянии передвигаться. И все-таки какое-то облачко омрачает мою радость. Все жду: что-то должно случиться. И вообще, хочется стать в сторону и понаблюдать за собой. Хотя бы в течение одного дня. Тем более что в поисках ящиков наступил перерыв. Напрасно мы переворачивали вверх дном весь Нью-Йорк. Теперь нужна новая зацепка, чтобы взять след.