Седьмая стража
Шрифт:
— Нет, не могу, — тотчас холодно сказал он. — Не могу я этого, Вадим, понимаю, а не могу… Знаете, есть такой недуг — менингит? Плохо знаете? Ну, дорогой шурин, я сейчас объясню. От менингита два исхода — смерть или потом дурак. Вы должны, очевидно, знать, у меня был старший брат, всего на год старше, и мы оба болели этой гадостью. И вот брата — нет, а я — видите… — Пытаясь придать своим словам убедительность, он развел руками, и профессор не выдержал, побледнел, отвернулся.
— Почему я должен знать о старшем брате? — невнятно пробормотал он и, пересиливая себя, вновь взглянул на зятя приветливо и дружелюбно. — Что же вы будете в жизни делать? Что? Вы ничего не умеете…
— Зато я понял, пожалуй, основной закон жизни, — возразил Меньшенин. — Нельзя
Они заметили, что едва различают лица друг друга, словно неожиданно оказались в густом тумане, и странный и безжалостный город вокруг тоже — в белесых клочьях, — город слепых, натыкающихся друг на друга, на стены, на машины, и это болезненное ощущение пришло к ним одновременно.
— Ну, тогда прощайте. — Хотя голос Одинцова звучал спокойно, почти равнодушно, в самом воздухе что-то дрогнуло. — Я хотел поговорить совершенно откровенно, очевидно, это несбыточная мечта, недозволенная в наших отношениях роскошь. Теперь надо быть готовым ко всему, я теперь ничего не могу, лишь одно обещаю — о семье не беспокойтесь, ни о Романе, ни о Зое…
— Прежде, чем мы разойдемся, Вадим, мне необходимо рассказать вам об одной встрече, давно… сразу после войны, — тихо сказал Меньшенин. — В Дрездене — тогда я в комендатуре на правах советника работал. До сих пор помню, мне кажется, что именно он, тот человек порой приходит ко мне и сейчас, правда, больше во сне. А глаза открою, всякий раз исчезает. Остается какой-то след, излучение, что ли, особое… Вы слушаете?
— Что за человек такой? Продолжайте, — попросил Одинцов.
— В этом и загадка, и вопрос… Наши солдаты наткнулись на него в сплошных развалинах. Представляете, сидит и разбирает какие-то лохмотья рукописей. Сам в полосатой арестантской хламиде, совершенно высохший, даже высушенный, — пергамент и только. Несомненно, азиат, в глазах так и светилась Азия, хотя в чертах лица классическая арийская порода, вполне мог сойти и за европейца, можно было принять и за итальянца, и за француза, а тем более — за испанца. Но — глаза, глаза! И — санскритские свитки! Однако главное глубже, я и сам до сих пор не могу понять, что же было главное…
— Вероятно, вы все-таки определились, — слегка прищурился Одинцов, стараясь стряхнуть с себя искренний, доверительный тон зятя, почему-то действующий на него расслабляюще и даже как-то подчиняющий его чужой воле.
— У этого феномена не было никаких документов, назвался он непривычным для меня индийским именем, — я не записал и скоро забыл, — продолжал Меньшенин все с той же, несколько удивляющей профессора внутренней сосредоточенностью, и в то же время с несвойственной ему мягкостью. — Услышанного от этого человека я уже никогда не мог забыть, да, кажется, здесь дело и не только в его рассказе. Да, да, необычна была сама сила его внушения, которой он, несомненно, был наделен в избытке. Он говорил на немецком, но я уверен, он понимал и русский, и любой другой язык. В Германии он находился с сорок первого года, заметьте себе, — по его словам, он был послан неким братством. И мне показалось, это «братство» следовало понимать как сообщество очень, даже исключительно одаренных людей, сплоченных одной грандиозной задачей и поставивших перед собой невероятные, в общем-то, благородные цели. Этот человек утверждал, что для глубинного понимания породы человеческой он побывал во всех больших немецких концлагерях. По его утверждению, члены их братства уже владеют многими тайными знаниями, которые обыкновенным людям кажутся сверхъестественным чудом, например, они, якобы, могут свободно появляться и исчезать в любом месте, для них не существует языковых или национальных барьеров, их объединяет одно — высшее знание природы и ее законов, — одним словом, мы проговорили с ним несколько дней. Их, этих людей, не устраивала ни одна из социальных моделей, существовавших когда-либо на земле, они считали правильным только
— Война породила и новые человеческие аномалии, — сказал Одинцов, стараясь скрыть свой остро вспыхнувший интерес к неожиданному повороту в разговоре; фантастические моменты придавали жизни некий пьянящий привкус, и к нему вернулось беспокойство и неуверенность, — он пытливо взглянул в лицо зятя. — Слушайте, Алексей, почему этот странный тип выбрал для своих бесед именно вас? Посреди дикого разгрома, войны, смерти? Это ведь так говорили, что война окончилась…
— Сам пытаюсь понять, — ответил Меньшенин, не отводя от шурина пристального взгляда. — Какая-то причина здесь, несомненно, была. Потом он исчез, вот только что был — и нет его, исчез… испарился. Ну, подумал я, посмеялся, а сейчас все чаще и чаще вспоминаю. И опять ничего не пойму. В последний момент он как-то по-особому взглянул на меня, — тяжкий, пронизывающий взгляд. «Я гляжу в лицо человека, а вижу крону дерева, — сказал он мне, уже исчезая. — Гляжу на дерево — и вижу душу воды. Сижу на берегу реки — и передо мной струится душа огня, — я поднимаю глаза к небу, к солнцу, и глаза мне застилает черная, клубящаяся тайна космоса. Я тебе, русский человек, предрекаю жизнь огня». И затем его не стало. К чему он так сказал?
— Погодите, Алексей, вновь намеки? — спросил профессор и нервно потер лоб.
— Ну, зачем, Вадим, просто мы всего лишь на первой, подготовительной ступеньке перед подлинным открытием неведомого. Очевидно, творческие, созидательные начала пытаются нащупать друг друга, — ответил Меньшенин со своей детской, простоватой улыбкой. — У человечества пока еще есть выход…
— Боюсь, что, отыскивая свою особую дверь, совсем забредешь в непроходимые дебри… Вот сейчас, Алексей, я вас окончательно не понимаю…
— Отлично вы все понимаете, — возразил Меньшенин. — Просто вы из тех, кому нельзя признаваться. Мне порой кажется, что вы даже знаете весь мой дальнейший путь, что вы вовсе не тот, за кого себя выдаете…
И тут пришла минута, которую ждали оба, ждали и боялись. В глазах у Меньшенина что-то дрогнуло, обрушилось, и душу сжала глухая и в то же время какая-то светлая тоска, вот-вот — и на глаза навернутся слезы. Все обретенное им и до боли любимое, все самое дорогое и необходимое, то, без чего жизнь теряла смысл, все уходило от него, и он оставался в необозримой и враждебной тьме мира, в потоках зла и ненависти один. Его глаза, ставшие бездонными, словно вбирали, втягивали в себя, именно одним взглядом он говорил сейчас, что он любил и любит их всех, вот пришел срок, и он уходит, и ему тяжко и страшно, и он просит ободрить его и благословить. И тогда Одинцов как-то нелепо замахал руками, пробормотал:
— Какая ерунда! Какая ерунда, Алексей…
И в следующую минуту не выдержал, широко и свободно шагнул, обнял зятя и, страдая и стыдясь этого светлого своего страдания, трижды поцеловал его.
Глаза у Меньшенина стали спокойнее и сосредоточенней.
— Ну, вот, ну, вот, — сказал он. — Теперь только одно — ничему не удивляться и другим не давать молоть отсебятину. Особенно, Вадим, вашему верному другу — Климентию Яковлевичу…
— О чем вы сейчас! Это потом, потом, я — знаю. — Профессор предостерегающе взглянул куда-то на потолок, и хозяин понял. — Вот когда мы теперь встретимся? Нам бы так надо не отрываться, не терять…
— Нельзя хотеть невозможного, — еле приметно вздохнул Меньшенин, — этого нам с вами никогда и нигде нельзя. Прощайте, Вадим, я благодарен судьбе за нашу встречу, за Зою, Ромку. Я вас всех очень люблю, — все так же почти неслышно говорил он. — В путь, Вадим, в путь…
Одинцов чуть вздрогнул, страдающе дернул щеками — был момент какого-то потрясения, полного столбняка, — приходя в себя, он еще раз молча и быстро обнял зятя и тотчас вышел и, словно что отрывая от себя, захлопнул тяжелую дверь, а затем привалился к ней с обратной стороны спиной и некоторое время стоял, набираясь сил и успокаиваясь.