Седьмой чемоданчик
Шрифт:
Мы жили на даче — я готовился к поступлению в институт. Отец отправился проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички гудели протяжно и страшно — кажется, на дороге образовался затор и расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.
Хоронили отца в черном голландском костюме — я отказался его донашивать.
Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.
Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом, весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он посмотрел отрешенно и загадочно.
— Великая книга, — указал на манновского
Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он придумывал, каким персонажем представлял себя, читая «Иосифа и его братьев»?
Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. «Человек — автор романа о самом себе», — заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.
За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил — как. Ночь. Неясный свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность мыльной воды, круги разбегаются — смотрю и ничего не чувствую. Тогда я закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке — чемоданчики. Их много, но я открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. «Брось в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора месяца, открой — и оттуда повыскакивают живые мыши», — такой рецепт, со слов своей прабабки, выдает Белль.
Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет — мыши вывелись летом и давно разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой, что не дают мне спать.
Горит лампочка над кроватью. Я читаю эссе Борхеса «Время»: «У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения. И, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся».
Психоаналитики давно заметили: каждый носит в себе образ Родителя.
Ослепший на старости лет аргентинский мудрец всю жизнь посвятил разгадке неуловимого. Воображение, подстегнутое чтением книг, рисовало картины, язык фиксировал их — точно и скупо. Из седьмого чемоданчика доставались цитаты, голоса, ноты, специальные запахи, вспыхивали и гасли огни прерии или прожектора построенной им рампы, выделяя героев и их лица. Затем он умер и был похоронен в Монтре, неподалеку от Набокова.
В третьем томе сочинений, выпущенных издательской фирмой «Поля-рис» в 1994 году, запечатлен молодой Хорхе Луис. Мальчик стоит на носу бутафорской лодки в фотоателье — правая нога, согнутая в колене, выступает вперед, руки держат большое длинное весло. Он в матросской форме, вероятно, аргентинской жилетик, панталоны, белый крахмальный воротничок в полгруди, лихая шапочка с помпоном. Умное лицо напряженно смотрит в объектив, в нем читается надменность. Рисованные деревья и шумный поток на заднем плане подчеркивают условность, постановку кадра.
Удивительно, на гениальной фотографии Наппельбаума петербургский Набоков чем-то схож с юным аргентинцем. Модные шорты и галстук, жесткое плетеное кресло, барски закинутая на ногу нога, белые гетры и блестящие ботинки, раскрытый альбом с бабочками и чуть приотворенное окно. Взгляд барчука, холодный и всезнающий, та же надменность, за которой вечная боязнь показать себя, выдать миру подлинные эмоции.
Конструкции их прозы, абсолютно лишенной юмора, порой чарующей, порой нудноватой, сколоченной из одного и того же взгляда на жизнь,
Они лежат неподалеку: камень Набокова прост, на аргентинском надгробии проступают таинственные письмена — цитата из «Беовульфа». Я всегда поражаюсь, что, несмотря на все уловки и ухищрения разума, жизнь, простая жизнь, нет-нет да и выскочит из их текстов, как мыши, обязанные зародиться в позабытом на дачном чердаке седьмом чемоданчике.
Январь 1997
III
Избавление
1
Солнце теперь садится гораздо позднее, среди полной тишины верхушки сосен окрашены веселым светом. Два дня на даче пахло весенней водой, но опять наступили холода. В прямоугольном циферблате наручных часов, как на обрамленной картине, проступает день: коричневое, темно-зеленое и голубое так со времен Возрождения писались планы в европейском пейзаже. Но есть еще и ветка — сухая, корявая, капризной линией она рассекает видимое на две неравные части.
Серое пятно соседского сарая. На его крыше белый матрас слежавшегося снега.
Но я веду головой вправо и наверх. Выше, выше и быстрее, чтобы оттуда сорваться вниз, пронестись по линии забора и опять воспарить.
К вечеру краски приглушаются. Мир становится похож на древнюю китайскую гравюру: монохромный, скупой, полный разлитой повсюду энергии.
На даче все та же красная клетчатая скатерть на овальном столе, оранжевый свет абажура. Телевизор, который мне совсем неохота включать. Жасмин похож на бамбук с китайского свитка. Тонкие веточки фруктового дерева чуть тронуты инеем, подчеркнутые им линии рождают ощущение многомерности и глубины.
2
Четыре года назад я купил путевку в актерский Дом творчества «Щелыково», но жить там не смог. Сбежал в крохотную Рыжевку — деревушку в лесу, у речки с каким-то протяжным финским именем, в пустой дом, предназначенный для летних пикников. Одолжил у местных ружье, ходил по окрестностям. Стоял поздний сентябрь.
Сосед-охотник позвал меня как-то на мыс, где в речку втекал лесной ручей.
Ждали мы долго, утка не летела. Темные сосны и ели на другом берегу реки на красно-желтом заднике лиственных деревьев были словно прописаны тушью. Остро пахла сырая трава. Пугаясь собственного голоса, на опушке заикал маленький сычик и тут же и смолк. Вдруг над водой, перед самым нашим носом, со свистом пронеслась стая реактивных чирков и скрылась за поворотом реки. Спутник мой плюнул с досады под ноги, захлюпал по кромке ручья к стрелке. В лунном свете камешки на перекате блестели, словно кто-то щедро бросил на дно пригоршню серебряных монет.
Я отправился домой через перелесок, краем овсяного поля. Ступал осторожно, держа наготове дробовик, но не увидел даже старого звериного следа на мокрой и жирной дорожной глине.
Вдруг набрел на пустырь. Заросшие крапивой прямоугольники домов, косые жерди изгороди, столб с уцелевшим изолятором и оборванными плетями алюминиевых проводов. Дорога огибала остатки деревни. Старая колея, что шла когда-то по единственной улице, почти исчезла в отяжелевшей от росы некошеной траве.
Я достал из кармана карту, точнее кальку с километровки, ее копировал еще мой дед. Он жить не мог без планов, схем и карт, запасался ими в любую поездку. Ящик его старого письменного стола и сейчас забит ими до отказа.