Седьмые небеса
Шрифт:
А все потому, Джамиля, все потому, что глаголы запоминаются хуже существительных, я даже читала одну очень толковую научную статью, объясняющую данный феномен: глаголы трудны, поскольку сочетают в себе информацию о пути, цели и манере действия или движения, – видишь, как сложно! И ведь эта теория права, – мы с тобой не знаем огромного числа глаголов, хоть и стараемся угадывать их по ситуации. Не знаем, как будет, например, потрошить, расшатывать, задавить, пробивать, скатываться, подползать или переваливаться, – ты не знаешь по-русски, а я по-вински. Мы не знаем также глагола раскраснеться, мы будем долго и нескладно говорить, что вот, он стал совсем красный, будем мямлить и путаться в объяснениях, а стоящие рядом носители языка спокойно, быстро и уверенно вынут этот глагол из своей памяти и со снисходительной усмешкой подскажут нам его. А может, и не подскажут, может, скривятся и презрительно бросят: Понаехали тут! Со свиным рылом в наш калашный ряд пролезеть пытаетесь?.. Не сидится вам спокойно в своей Тмутаракани!.. А мы на эти колкие фразы смущенно отойдем в сторону, чтобы не занимать их жизненное пространство, данное им по праву рождения, как монарху с его первого визгливого послеродового крика дается единоличная власть над тысячами и миллионами тысяч.
Оставим же их, сестрица, оставим этих людей, жестокосердых и жестоковыйных, наблюдающих за каждым нашим грамматическим промахом! Уйдем от них, моя туркменская сестра! Но куда ж пойти нам, где сможем мы спокойно присесть и перевести наш загнанный дух? Я
Долго будем мы сидеть в тени дубовой, замерзнув от прохлады, ибо библиотеки, как всегда, отапливаются весьма скверно, по остаточному принципу, и когда терпение наше уже почти истощится и готовы мы будем махнуть озябшей рукой и идти по своим делам, робко прокрадется в густой траве глагол милосердствовать, относящийся к чрезвычайно редкому, почти вымерший виду, занесенному в Красную книгу. В девятнадцатом веке они еще были распространены, но за двадцатый были истреблены почти полностью. А поскольку глаголы эти в неволе не размножаются, то встретить их в естественной среде обитания считается наивысшей удачей! От такого невероятного везения мы затаим дыхание и замрем, чтобы не спугнуть боязливый трепещущий глагол, который, поводя дымчатыми ушками и меняя цвет то на голубой в белых кругах, то на сиреневый в розовых неровных полосках, то на салатовый в едва заметную серую клеточку, начнет осторожно шуршать по траве, пробираясь мимо нас. Секунда… вторая… третья… еще чуть-чуть… Хватай его, сестрица!
И вот уж он бьется у нас в руках, жалобно пища, отчаянно дрожа, боясь, что мы сдерем с него живьем ценную шкурку, выбросив шуплое ободранное тельце на помойку. Но мы не сделаем ему зла, правда, Джамиля? Мы возьмем глагол милосердствовать, подойдем к клиенту, облившему тебя сегодня помоями с головы до пят, и прижжем этим глаголом его холодное каменное сердце, чтобы вышли из него ледяные осколки и иглы, чтобы оно застучало сильнее, став чутким и трепетным, как в те далекие года, когда Володечке было всего восемь лет и он давал прокатиться на своем велосипеде всем ребятам со двора. «Посмотри, Володечка, – скажем мы ему, – ведь этот милый добрый мальчик, жалеющий всех калек и бездомных пропойцев, – ведь это же ты! Что же стало с тобой? Как превратился ты в монстра, изрыгающего скверну изо рта своего, который скоро станет пастью? Опомнись, человече! Почто обижаешь ты и без того униженных и оскорбленных? Что привело тебя в гнев столь яростный? Говоришь, что в половине девятого утра узнал, что генеральный директор купил сыну новый Лампоршини? Что любовница, покладисто соглашавшаяся со всеми твоими прихотями целых пять лет, вдруг взбрыкнула и послала тебя на те самые три буквы, обозвав напоследок неудачником и лохом, из-за того, что ты попросил ее подождать с квартирой месяца три-четыре? Что тендер на госзаказ из-под самого носа ушел к другой фирме, посулившей главе департамента более жирный откат? Думаешь, что потеря тендера горше, чем туркменская слеза? Говоришь, что тендер был на миллионы долларов, а у слезы и цены-то нет? Обещаешь в следующий раз дать этой туркменке двойные чаевые, чтоб морду косоглазую не кривила? Да, с тобой, Володечка, больше возни, чем представлялось. Придется прижечь твое сердце глаголом еще раз. Дай-ка мне, Джамиля, ты пока еще не научилась. Надо стараться попасть прямо в сердечную мышцу, точно в миокард.
Ну вот, получилось, подействовало наконец-то! Смотри, сестрица, какой наш Володечка стал молодец: побледнел, за грудь схватился, рот разевает, как рыба на берегу, от нехватки воздуха, и пот по бледному челу струится хладными ручьями, – замечательно как вспотел-то! Сейчас должна начаться тошнота, – ну, точно, – блюет, вот он – омлет по-французски с луком-пореем. Потерпи, родной, сейчас боли в области сердца и за грудиной станут еще более интенсивными, будет резать, как кинжалом, начнет жечь в спине, в левой лопатке, словно ее схватили раскаленными щипцами, шее, даже в челюсти, – да, да, даже зубы должны заныть, правильно. А теперь покажется, что задыхаешься, будто придавили двухтонной плитой, все завертится перед глазами от сильного головокружения, станет холодно, потому что температура резко подскочит до тридцати восьми с половиной. Все, – можешь терять сознание. Готово, Джамиля».
Помидор вцепился растопыренными белыми пальцами в край стола, скребя по гладкой поверхности посиневшими ногтями, и, выпучив глаза, словно рыба-телескоп, прохрипел, медленно заваливаясь набок: «Тамара… скорую… быстрей, дура… умираю…» Тамара, даже не вскрикнув, тупо смотрела на него, за долгие годы совместной жизни разучившись воспринимать команды на сниженных тонах. Потом туловище ее грозного мужа обмякло и плюхнулось на чисто протертый пол из черного ламината, блестящего глубинами бездны. Голова попала прямо на туфли администраторши, и от удара челюсти клацнули так, словно Володечка решил сожрать очаровательную халдейшу, начав с ее ножек. Она дернулась и застыла, с ужасом рассматривая распластанное тело. «Скорую вызывайте, – подойдя к ней, сказала Валентина. – Похоже, инфаркт. А если обширный, то помереть может запросто. Если есть нитроглицерин, суньте ему под язык таблетку». Блондинка вытянула тонкий носик, вслушиваясь в ее слова, а потом быстро-быстро закивала головой, захлопав себя ладошками по бокам в поиске телефона. Видимо, работала она в сетях общественного питания еще недолго, и это было ее первое столкновение с тем, что клиент может взять и окочуриться, не успев расплатиться и выйти за порог заведения. К бесчувственному Володечке орлицей кинулась Джамиля: встав на колени, она принялась разворачивать грузное тело, расстегивать пуговицы на рубашке и распоясывать туго затянутый ремень. Валентина переступила через вытянутые ноги в задравшихся штанинах мышиного цвета и решительно направилась к двери: давно пора было уходить. Все происходящее за ее спиной отражалось в большом квадратном зеркале, висевшем на стене рядом со стеклянной входной дверью, словно ролик социальной рекламы, демонстрирующийся перед показом боевика: «При отсутствии сознания, дыхания, и пульса больного следует положить на пол и незамедлительно приступить к реанимационным мероприятиям. Речь идет о непрямом массаже сердца, который возможно проводить только на твердой ровной поверхности, и искусственном дыхании. Посмотрите, как это делает Джамиля Алтынбаева: пятнадцать надавливаний на грудину перекрестно сложенными ладонями, затем два вдоха и выдоха. Если пульс не появился, необходимо повторить спасательные действия». Дверь закрылась и вытолкнула Валентину на Цветной бульвар, загораживая маленькую трагедию тонированными стеклами дверей. Оставался какой-то неприятный осадок от того, что она покинула полумертвого (или полуживого?)
57
– Коротка длань, чтобы принести избавление (ивр.).
Воспоминание о муже, оставленном в Винляндии, было нежданным и удручающим. И нужно же было ее мозгу попугайски запомнить этот набор звуков, чтобы испортить такой нежный полдень с солнцем, плывущим прямо над головой по синему-синему небу?! Вернее, Валентина, конечно, не забывала про свои семейные неурядицы, но за дни путешествий тень Шурика размылась и потеряла четкие очертания; сейчас же всплывшая в голове ивритская пословица как нельзя некстати напомнила о том, что возвращение не за горами и несет с собой необходимость коренных переломов и горьких решений, всегда страшащих простирающейся за ними неизвестностью и одиночеством. Она пошла вперед, ориентируясь на торчащую в начале бульвара колонну и неподкупным взглядом рассматривая незнакомых прохожих, шагающих мимо нее и ей навстречу. Все они как-то враз стали вдруг ей противны; даже разнообразие походок, легких и стремительно-молодых или степенных, но тем не менее подшаркивающих с какою-то веселостью, рождало в душе неопределенно-гадливое чувство. «Вот улицы, вот машины, вот дома, а на улицах, в машинах и домах все люди, люди, люди… И они счастливы, смеются, только я одна, как проклятая, никак не могу быть счастливой. Почему другие женщины умеют жить со своими мужьями, почему у меня ничего не получается? Разводится второй раз и оставаться одной в моем предрубежном возрасте – это хуже, чем броситься под поезд! – думала она, вспоминая острую, яйцеобразную голову Шурика с пухом пролысины на вытянутой вверх макушке. – Там-то раз – и отмучилась. А тут еще читать и читать эту книгу, исполненную тревог, обманов, горя и зла… И ведь следующей женщине он будет рассказывать обо мне, как о гадкой эгоистке, никогда никого не любившей, обманувшей все его благие чаяния и наставившей ему рога. И если меня спросят, я не смогу сказать, что это неправда. С формальной стороны это и, вправду, моя вина, а моя вина – она всем видна…»
Представив себе предстоящую после выезда за пределы Российской Федерации процедуру развода и то, сколько усилий придется затратить, чтобы выселить Шурика из квартиры, в которую он пришел три года назад, она даже коротко застонала, сморщив нос, как от боли. С другой стороны, она уже физически не могла слышать те нотации, которые муж начинал читать ей, сложив руки на груди, когда притворно спокойный голос через пять минут срывался на бешеные крики с такими проклятиями и ругательствами, каких она не слышала даже от пьяных зарайских работяг. Она живо вспомнила те интонации, с которыми Шурик принимался плести свою бесконечную демагогическую паутину: «Слу-ушай…», – и даже вздрогнула от отвращения. «Но возможно ли между нами какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет! – ответила она себе без малейшего колебания. – Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, он мое, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился. Надо платить за свои ошибки, не торгуясь. Я уж давно не люблю его. Впрочем, если расставлять все по местам, то моей любви, вероятно, и не было. А его закончилась. А где кончается любовь, там начинается ненависть».
Она остановилась посередине аллеи напротив цирка и стала разглядывать расставленные вокруг фонтана статуи лежащих, сидящих, стоящих и крутящихся на колесе клоунов, с которыми в обнимку фотографировались гуляющие. На огромном клоунском башмаке, как на бегемоте, сидели мама с дочкой, ненатурально улыбаясь в камеру папе, который активно их фотографировал. «Покажи модель, Дашенька!» – закричал он дочери. Девочка послушно встала и положила одну руку на изогнутое бедро, а другую запустила в жиденькие русые волосики, откинутые назад. «Семь лет ребенку, а уже научили кривляться!» – ужаснулась Валентина. Клоуны, так же ненатурально разинув рты и выставив вперед круглые носы, натертые до медного блеска прикосновением множества пальцев, с удовольствием смотрели на это непотребство. Довольный отец червяком изгибался то вправо, то влево, выискивая удачный ракурс. Валентина с отвращением двинулась дальше, отыскивая оборвавшуюся мысль.
«О чем я думала?.. О ненависти: словно огненный шар, ненависть вокруг меня… А ведь всего три года назад он кричал, звоня посреди ночи своей маме в Сибироновск: «Мама! Я не видел таких, я таких еще не встречал! Она королева! Я чувствую себя рядом с ней королем! Я ее так люблю, мама, я так счастлив!» И мама c умильной слезой повторяла мне в трубку: «Шурочка так счастлив! Я так рада за вас, деточки мои!..» И что? Куда подевалась та подкупившая меня великая любовь, которая заставляла его смотреть на меня преданным взглядом, каким только псы смотрит на своих хозяев, готовые лизнуть руку, даже если рука забудет приласкать, даже если ударит. Он бегал за мной хвостом, был маленьким хорошеньким песиком, подкупавшим своей верностью, игривостью и ласковостью. Он звонил мне по десять раз на дню и от избытка чувств разговаривал сплошными уменьшительными формами: «Я купил для тебя кремик, дай пощупаю лобик, сделать тебе бутербродик, я помою посудку, осторожно, кисуля, там машинка едет». От их обилия мне казалось, будто я до тошноты объелась шоколада: ее хрупкие чувства погибли под нашествием деминутивов, – ха-ха!.. Потом щенок подрос, и выяснилось, что это не пес, а волчонок, а потом волчонок заматерел и превратился в волка, да не в обычного, а в оборотня, готового загрызть свою возлюбленную даже не за дело, а за помысел, и даже не за помысел, а лишь за возможность помысла, лишь за то, что возлюбленная его разговаривала с по телефону с другим мужчиной и смеялась, говоря с ним. А смеяться, по правилам, можно только речам оборотня. И смотреть только на него. И жить нормальной жизнью, жить, как все, бросив, наконец, все свои глупости, всю эту литературу, танцы, бассейн, философские беседы, воспитывая своего невоспитанного сына, не уважающего старших, которые, между прочим, вынуждены за ним присматривать в ее отсутствие, поменяв мебель и посуду, нося бельевые гарнитуры и сделав искусственное оплодотворение, если не получается забеременеть обычным путем. А ты не стала ничего этого делать. Что ж тогда удивляешься ты окровавленным клыкам, раздирающим плоть твою? Ты сама довела его до ликантропии, и изменить этого было нельзя. Я не раз говорила ему, что он бессмысленно ревнив, и он сам иногда сознавался, что бессмысленно ревнив; но это было неправда. Он был не ревнив, а он был недоволен. Его любовь все делалась страстнее и себялюбивее, а моя все гасла и гасла, мне становилось с ним все скучнее и скучнее, и помочь этому было нельзя. У него все было во мне одной, и он требовал, чтоб я вся больше и больше отдавалась ему. А я все больше и больше хотела хоть немного отойти от него в сторону, сначала на шаг, потом на два, потом на десять… До свадьбы мы еще как-то шли навстречу, а после стали неудержимо расходиться в разные стороны! Нельзя было выходить за него замуж, нельзя было лукавить перед самой собой, думая, что эмигрантский муж окажется надежнее винского, нельзя было жалеть его и играть в любовь, потакая удовлетворению его тщеславия, с которым он выставлял на одноклассниках свадебные фотографии: если у тебя в сорок пять лет нет ни высокой должности, ни недвижимости, ни крутой тачки, тебе остается похвастаться перед обществом только красавицей женой, которую за ее филологический ум даже ненадолго позвали в столичный университет писать диссертацию…»