Сельский врач
Шрифт:
Три женщины, кучер и два работника собрались у плетня близ входа на черепичный завод, чтобы не расставаться с Бенаси до последней минуты, как это водится, когда человек дорог. Сердечные побуждения всюду одинаковы. Поэтому-то трогательные обычаи дружбы так схожи во всех странах.
Бенаси взглянул на солнце и сказал спутнику:
— Смеркаться начнет часа через два, и, ежели вы не очень проголодались, мы с вами навестим одну милую девушку, которой я почти всегда уделяю время, остающееся до обеда после объезда больных. В кантоне ее называют моей «подружкой», но не подумайте, что этим прозвищем, которое в наших краях принято давать невестам, ее наградили по злым наветам. Хотя мое попечение о бедной девочке вызывает ревнивое чувство, что отчасти и понятно, но сложившееся у всех мнение о моем характере исключает всяческие кривотолки. Люди, правда, не понимают, почему я предоставил девушке ренту, чтобы она жила, не работая, и считают это просто причудой, но все уверены в ее добродетели и знают, что, если бы привязанность моя перешла границы дружеской заботы, я без колебаний женился бы на ней. Но не только в нашем кантоне, — присовокупил доктор, пытаясь улыбнуться, — нигде в мире женщины для меня не существуют. Человек любвеобильный, милейший Блюто, испытывает непреодолимую потребность прилепиться душой к какому-нибудь одному делу или существу, особенно когда жизнь для него — пустыня. Поэтому, послушайте меня, снисходительнее судите о человеке, питающем привязанность к собаке или лошади! Среди страждущей паствы, доверенной мне волею случая, бедная болезненная
Бенаси говорил стоя, положив руку на шею коня, — он собирался вскочить в седло, но все медлил, будто чувства, волновавшие его, не сочетались с резкими движениями.
— Ну что ж, — воскликнул он, — поедем к ней! Я сам везу вас туда, и это ли не доказательство, что смотрю я на нее, как на сестру, не правда ли?
Когда оба уже сели на коней, Женеста сказал доктору:
— Может быть, с моей стороны нескромно расспрашивать об этой девушке? Но жизнь ее, вероятно, не менее любопытна, чем жизнь всех тех людей, о которых вы мне рассказывали.
— Сударь, — ответил, приостановив лошадь, Бенаси, — мое отношение к ней будет вам, пожалуй, непонятно. Ее участь подобна моей, мы были предназначены для иного; чувство мое к ней и то волнение, которое я испытываю, видя ее, исходят из сходства наших судеб. Вы вступили на военное поприще, следуя своей склонности или вошли во вкус этого дела, иначе вы не стали бы в ваши годы ходить закованным в броню военной дисциплины; значит, вам не понять, как терзают душу вечные надежды и вечные разочарования, не понять тоски, гнетущей человека, вынужденного жить в чуждой ему среде. Об этих тайных муках знают лишь сами страдальцы и бог, ниспосылающий им скорбь, ибо только им ведомо, какой глубокий след могут оставить в душе самые незначительные события. У вас, свидетеля стольких бед, порожденных долгой войной, чувствительность притупилась, но разве не наполнялось и ваше сердце тоской, когда вам на глаза в разгар весны попадалось деревце с пожелтевшей листвою, деревце, чахнущее и гибнущее оттого, что его не высадили на почву, где бы вдоволь было соков, необходимых для полного его расцвета? Скорбная покорность хилого растеньица вызывала на мои глаза слезы, когда мне было всего двадцать лет, я отворачиваюсь и теперь, завидев такую картину. Юношеская печаль моя была предвестником печалей зрелых лет, нечто вроде сочувствия настоящего к тому будущему, которое я бессознательно предугадывал при виде деревца, безвременно приближающегося к роковому пределу, назначенному и людям и деревьям.
— Глядя на доброту вашу, я так и думал, что вы много выстрадали!
— Понимаете ли, сударь, — продолжал доктор, не отвечая на слова Женеста, — говорить об этой девушке — значит говорить обо мне. Она — растеньице, пересаженное на чужую почву, но она томится не как растение, она — человек, и ее непрестанно снедают глубокие, безрадостные думы, сменяющие друг друга. Бедная девушка страждет. Душа в ней убивает тело. Мог ли я хладнокровно видеть немощное существо, ставшее добычей тех тяжких терзаний, которым очень мало сочувствуют люди в нашем себялюбивом мире, когда сам я, мужчина, привыкший стойко переносить любые муки, каждый вечер испытываю искушение отказаться от бремени подобных же терзаний? Пожалуй, я бы и отказался, но вера смягчает остроту моей печали и наполняет сердце сладостными надеждами. Даже если бы все мы не были детьми единого бога, девушка эта все равно была бы мне сестрою во страдании.
Бенаси пришпорил коня, словно боясь продолжать беседу в том же духе; Женеста поскакал вслед за ним.
— Сударь, — продолжал доктор, когда лошади рысцой пошли рядом, — можно сказать, что природа сотворила бедняжку для скорби, как других женщин для радостей. Как не уверовать, что есть иная жизнь, при виде таких обреченных созданий? На нее влияет все: в ненастную, пасмурную погоду она тоскует и «плачет вместе с небом», — это ее выражение. Вместе с пташками она поет; успокаивается и проясняется с небесами; в хороший день хорошеет; тонкий запах дарит ей неиссякаемые наслаждения: как-то она целый день упивалась ароматом резеды, благоухающей после одного из тех утренних дождей, когда раскрываются чашечки цветов, когда все блестит, когда все словно умыто; она будто оживает вместе с природой, со всеми растениями. Если душно, если воздух наэлектризован перед грозой, у нее появляются недомогания, которые ничем не успокоишь; она ложится, она жалуется, что у нее все болит, а что с нею происходит, сама не знает. Я пытаюсь ее расспросить, и она отвечает, что у нее размягчаются кости, что она будто тает. В такие часы ей все безразлично, и только по боли чувствует она, что жива; сердце у нее, говоря ее словами, готово выскочить из груди. Не раз я заставал бедную девушку в слезах — она любовалась картиной гор на закате, когда причудливые облака теснятся над позолоченными вершинами. «О чем вы плачете, детка?» — спрашивал я ее. «Право, не знаю, сударь, — отвечала она, — сижу тут, словно дурочка, гляжу вверх, не могу наглядеться и под конец сама не знаю, где я». — «Что же вы там видите?» — «Вот этого не скажу». И хоть целый вечер допытывайтесь, ни слова у нее не добьетесь; то она будет бросать на вас взгляды, исполненные скорбной мысли, то на глаза ее набегут слезы, и она почти перестанет разговаривать, сосредоточенно размышляя о своем. Сосредоточенность ее так глубока, что передается и другим; по крайней мере на меня она в такие часы влияет, как туча, насыщенная электричеством. Однажды я засыпал ее вопросами, мне очень хотелось вызвать ее на откровенность. Я даже вспылил при этом. Что же вы думаете? Она разрыдалась. Вообще же она весела, приветлива, смешлива, деятельна, остроумна; она любит поболтать, высказывает неожиданные самобытные суждения, но она не умеет прилежно заниматься одним делом; когда она ходила на полевые работы, то подолгу, бывало, смотрела на какой-нибудь цветок, наблюдала, как течет вода, разглядывала чудесные узоры на дне прозрачных и безмятежных ручьев — прелестную мозаику из гальки, земли, песка, водорослей, мха, ила, — мозаику, краски которой так нежны, а в оттенках столько удивительных сочетаний. Когда я переехал сюда, бедная девушка голодала, ей казалось унизительным просить подаяния, и только если не было иного выхода, обращалась она за помощью к жителям кантона. Случалось, что стыд подстегивал ее волю, несколько дней она, бывало, проработает на пашне, но быстро выбьется из сил, заболеет, и ей приходится оставить работу. Только окрепнет, идет на соседнюю ферму, нанимается ухаживать за скотиной, и хоть работа у нее спорится, она вдруг все бросает, а почему — не говорит. Поденщина была ей, без сомнения, слишком тягостна, потому что девушка эта — воплощение независимости и непостоянства. Она принялась собирать трюфели и грибы и относила их на продажу в Гренобль. В городе ее соблазняли всякие безделушки: выручив несколько грошей, она считала себя богачкой, забывала про нищету, накупала лент, побрякушек и не задумывалась о завтрашнем дне. Ну а если какой-нибудь девице-односельчанке нравился ее медный крестик, позолоченное сердечко или бархотка, она отдавала их и была счастлива, что доставляет людям удовольствие, ведь живет она велениями сердца. Поэтому бедную девушку то любили, то жалели, то презирали. Все было для нее источником терзаний: и леность ее, и доброта, и кокетство, потому что она кокетка, лакомка и притом любопытна — словом, настоящая женщина; она отдается своим впечатлениям и склонностям с детскою непосредственностью; расскажешь ей о каком-нибудь хорошем поступке, она трепещет, краснеет, плачет от восторга, грудь ее бурно вздымается; расскажешь ей о разбойниках, она побледнеет от ужаса. На всем свете не найти второй такой правдивой натуры и такого открытого сердца; она честна до щепетильности, доверьте ей сотню золотых
При этих словах голос Бенаси дрогнул.
— Я хотел испытать ее, сударь, — продолжал он, — и раскаялся. Ведь когда испытываешь человека, то как будто шпионишь за ним и, во всяком случае, выказываешь недоверие к нему.
Тут доктор умолк, как бы предавшись своим сокровенным думам, и не заметил, в какое замешательство его слова повергли офицера, который, желая скрыть смущение, принялся распутывать поводья. Вскоре Бенаси заговорил снова:
— Хочется мне подыскать ей мужа, я дал бы ей в приданое одну из своих ферм, пусть бы только какой-нибудь славный малый сделал ее счастливой; она создана для счастья. Бедная девушка до потери сознания любила бы своих детей, и все чувства, переполняющие ее, нашли бы выход в чувстве, которое у женщины объемлет все остальные, — в материнстве; но пока ни один мужчина ей не нравился. Однако она наделена опасной чувствительностью, сама знает об этом и призналась мне в своей нервической восприимчивости, когда увидела, что я это заметил. Она принадлежит к тем немногим женщинам, которые вздрагивают от самого легкого прикосновения, — опасное свойство. Тем большего уважения заслуживает ее рассудительность, женская гордость. Она пуглива, как ласточка. Какая же это одаренная натура, сударь! Она родилась для богатства, для любви: и какой бы она была чудесной спутницей жизни, какой постоянной!.. Ей двадцать два года, а она уже сгибается под бременем пережитого и угасает, она жертва своей неуравновешенной и впечатлительной натуры, своей слишком страстной, а быть может, слишком робкой души. Пылкая, обманутая любовь свела бы ее с ума. Я изучил ее нравственный склад, сам наблюдал, какие сильные нервные припадки случаются с ней, как на нее воздействуют электрические заряды. Обнаружил я и неоспоримую связь между расположением ее духа и колебаниями погоды, сменою фаз луны и, тщательно проверив все это, окружил ее особой заботой, ибо только мне дано было понять болезненную сущность этой странной девушки и направить ее по верному пути. Она, как я уже говорил вам, — для меня овечка, украшенная лентами. Но сейчас вы увидите ее, вот и домик, где она живет.
Всадники проехали почти треть горного склона, поднимаясь шагом по крутым тропам, обрамленным кустарником. За поворотом дорожки Женеста увидел домик девушки. Он стоял на одном из самых широких уступов горы. Прелестная покатая лужайка, раскинувшаяся арпанах на трех, поросшая деревьями и омытая горными ручейками, обнесена была стеною, не высокой и не низкой, служившей оградой, но не заслонявшего ландшафт. Кирпичный домик с плоской кровлей, выступавшей над стеной навесом, придавал пейзажу своеобразное очарование. Двери и ставни этого двухэтажного строения выкрашены были в зеленый цвет. Передний фасад выходил на юг, и весь домик был до того мал, что окна шли только по фасаду, а сельское щегольство заключалось лишь в том, что весь он блестел чистотою. По немецкой моде навес был подбит досками, выкрашенными белой краской. Вокруг домика виднелись акации в цвету, еще какие-то благовонные деревья, розовый шиповник, вьющиеся растения, исполинское ореховое дерево, — его пощадили при вырубке, а подальше, у ручейков, росли плакучие ивы. Позади же встали буковые и еловые леса — темный фон, на котором четко выделялся уютный домик. Воздух в ту пору дня напоен был ароматами, веявшими с гор и из сада. У горизонта на ясное и безмятежное небо набежали облака. Дальние вершины уже окрашивались в ярко-розовый цвет — отблеск заката. С высоты долина была видна как на ладони, от Гренобля до той дугообразной скалистой гряды, у подножия которой озерком разливается речка — ее накануне пересек Женеста. Вдали, повыше дома, полосой тянулись тополя — вехи большой дороги, ведущей из селения в Гренобль. А само селение, пронизанное косыми лучами солнца, сверкало точно алмаз и было залито багряным сиянием, отражавшимся во всех окнах. Женеста, увидев эту картину, осадил лошадь и указал на постройки, разбросанные по долине, на новый поселок и домик девушки.
— После победы при Ваграме и возвращения Наполеона в Тюильри в тысяча восемьсот пятнадцатом году, — сказал он, вздохнув, — ничего не вызывало у меня такого волнения. Сударь, вам обязан я этой радостью, ибо вы научили меня видеть красоту сельского ландшафта.
— Да, — ответил, усмехаясь, доктор, — строить города гораздо лучше, чем их брать!
— Да что вы, сударь! А взятие Москвы и падение Мантуи! Неужели вы не знаете, что это такое! Или наша воинская слава — не достояние всех французов? Вы — человек хороший, да и Наполеон тоже был неплохим человеком, и вы бы столковались; кабы не Англия, не пал бы наш император; теперь-то можно признаться, что я его почитатель, ведь он умер. Тут нет соглядатаев, — заметил офицер, осматриваясь. — Какой же это был монарх! Как он угадывал людей. Вас бы он назначил в государственный совет, потому что он был настоящий правитель, и большой правитель, ему было даже известно, сколько оставалось зарядов в патронташах после боя. Бедный, бедный! Пока вы мне толковали о больной девушке, я думал о том, что он-то уже умер на острове Святой Елены. Э, да разве годился такой климат и такое жилище человеку, привыкшему скакать на коне и восседать на троне? Говорят, он там садовничал. Черт возьми! Не для того он был создан, чтобы капусту сажать. А нам теперь приходится служить Бурбонам, и служить честно, сударь, ибо, как вы вчера верно сказали, в конце концов Франция остается Францией.
С этими словами Женеста спешился и машинально последовал примеру Бенаси, который за поводья привязывал коня к дереву.
— Неужели ее нет дома? — сказал доктор, не видя девушки на пороге.
Они вошли, но и в комнате первого этажа никого не застали.
— Вероятно, услышала, что скачут две лошади, — заметил с улыбкой Бенаси, — и пошла наверх надеть чепчик, поясок — словом, принарядиться.
Он оставил Женеста, а сам отправился за хозяйкой. Офицер принялся рассматривать горницу. Стены были оклеены серыми обоями в розах, а на полу вместо ковра лежала циновка. Стулья, кресло, стол были сделаны из некрашеного дерева. Комнату украшали жардиньерки, сплетенные из ивовых обручей и прутьев, убранные цветами и мхом, на окнах белели кисейные занавески с красной бахромой. На камине — зеркало, меж двумя лампами — ваза из гладкого фарфора; рядом с креслом — еловая табуретка, на столе куски скроенного полотна, несколько заготовленных ластовиц, недошитых рубашек, а также принадлежности, без которых не обходится белошвейка, — рабочая корзинка, ножницы, иголки, нитки. Все было словно только что вымыто, как раковина, выкинутая морем на песчаный берег. Напротив, по другую сторону коридора, который упирался в лестницу, Женеста заметил кухню. На втором этаже, как и на первом, вероятно, тоже было две комнаты.
— Да полно, не бойтесь, — говорил Бенаси девушке. — Ну, пойдемте же!
Услышав эти слова, Женеста проворно вернулся в комнату. И вот появилась тоненькая, стройная девушка, разрумянившаяся от смущения и робости, одетая в розовое кисейное платье со множеством складочек и шемизеткой. Лицо ее было примечательно лишь некоторой расплывчатостью черт, что придавало ему сходство с иными лицами русских казаков, которые стали знакомы французам с печальных времен разгрома 1814 года. И в самом деле, у девушки был вздернутый нос, как у многих северян, большой рот, короткий подбородок, а руки красные, ноги — крупные, широкие, как у крестьянки. Хоть ей и случалось бывать на ветру, на солнце, лицо ее ничуть не загорело, было бескровным — ну прямо поблекшая былинка; но эта бледность с первого же взгляда и привлекала к себе внимание, а в ее голубых глазах было столько кротости, в движениях столько женственности, в голосе столько задушевности, что, несмотря на явное несоответствие ее облика с теми качествами, о которых так восторженно говорил Бенаси, офицер все же тотчас угадал в ней своенравную и болезненную натуру, искалеченную непосильными тяготами жизни. Девушка ловко развела огонь из торфа и сухих веток, уселась в кресло, взяла начатую рубашку и, оробев под взглядом гостя, не смела поднять глаза, хоть с виду и была спокойна; только, выдавая ее смятение, учащенно вздымалась юная грудь, поразившая Женеста красотой.