Семь дней творения
Шрифт:
– Гут,- бормотал тот,- данке шен... Их бин аус Фюрстенвальде... Их хабе зон Франц унд фрау... Зи хайст Гизела... данке шен...
Его перебивал желчный голос страдавшего старческой бессонницей Мокеича - шизоидного фанатика из раскулаченных:
– "Их", "Них", черт полосатый! Весь мир покорил, а Расею вшивую одолеть не мог! Вот и поди тут зубами щелкай... Только душу раздразнили, сукины дети... Как святых, прости Господи, ждали: придут - спасут. Спасли, кобели шелудивые... Одна надежда теперича - америкашки... Да разве они люди - все в шляпах? Жрут себе персики и сопят в две дырочки, а нам пропадай... У, германская харя, я б тебе не токмо
Враждебность старика действовала на немца удручающе, он мгновенно тускнел, уменьшался в размерах и спешил укрыться от нее в спасительной темноте своей спальни, а Мокеич, довольный произведенным эффектом, язвил в сторону Петра Васильевича:
– Эх, ты, голова садовая, нашел, кого одаривать...
Не один и не два снегопада откружили над Кувшиновым до того, источенного солнцем мартовского утра, когда Андрей, разомкнув опаленные бредовым жаром веки, произнес, наконец, первое отчетливое слово:
– Пе-тёк?..
Сознание возвращалось к брату с мучительной медлительностью, и еще много дней и ночей в больнице, а потом дома - в Узловске, по крупице собирая самого себя, цеплялся он за каждое слово и воспоминание, прежде чем ему удалось освоиться объездчиком в лесу, где и шагал сейчас - чуть не пятнадцать лет спустя - Петр Васильевич.
Из-за поворота навстречу ему беззвучно выкатилась линейка, и по форменной фуражке, привычно сдвинутой на самые брови, он сразу же узнал брата.
Тот, в свою очередь, завидев его, осадил лошадь, бросил вожжи и смешливо взял под козырек:
– Петру Васильевичу!
– Так-то ты брата своего встречаешь,- он вглядывался в Андрея, страшась обмануться сокровенным ожиданием, но тот прежней своей озорной улыбчивостью облегчил ему сердце, и пронзительная неясность охватила его. Здорово, чертушка!
– Начальство, понимаешь, с утра ввалилось, еле отбился. Вот и припоздал, садись...
Некоторое время они ехали молча. Они выбирали из множества слов и мыслей, подступивших к ним, самое главное, самое необходимое, но, видно, именно поэтому, против их воли выговари-ваться стало все то зряшное и малозначительное, что не имело сейчас к ним и к их встрече прямого отношения.
– Богатый лес у тебя.
– Середь голи и нищий прынц.
– Что так?
– Изводят.
– На твой век хватит.
Андрей обжигающе коротко взглянул в его сторону, да так обжигающе и так коротко, что он сразу же пожалел о сказанном.
– Все вот так-то,- грустная горечь тронула его губы,- после нас хоть трава не расти... А коли бы до нас все эдак думали? Земля бы давно голая осталась! Ни красоты, ни радости.
– Сбивчивая горячность вдруг охватила Андрея.
– Себя, суть свою истребляем... Это куда же годится! Саранча эдак живет, а мы человеки, нам голова дадена... Намедни застал одного в подлеске. Орудует топором, кряхтит от усердия. "Что же ты,- говорю,делаешь, сукин сын..." "Не твое,- говорит,- казенное, не убавится, а мне,говорит,- кнутовище надобно". Кнутовище ему, надобно. Корней двадцать за ради этого самого кнутовища извел... Вдолбили ему, все, мол, твое - бери. Он и берет... Хватает, где можно, от земли, а у земли-то тоже дно терпения есть: не выдержит, восстанет. Все спрячет - и хлеб и воду... Перегрызем тогда друг дружку, как звери... Но, шалая!
Лес заметно редел, выводя дорогу к высокой опушке, и вскоре в стремительном березняке обозначились темные строения лесничества, у крыльца которого, покуривая, толпился народ.
Едва
– Рад - не рад - принимай.
– Говоря, он старался не глядеть в Андрееву сторону.
– У меня коровы все звезды пересчитали... "Сам" нагрянул, приказал перекрыть... Так что - хочешь не хочешь - сорок кубов надо, как одна копейка... Держи билет... Столби делянку... Нынче и свалим...
– Он неожиданно ожег Андрея почти невидящим взглядом крохотных, глубоко запрятанных в складках апоплексической кожи глаз.
– Ну, чего смотришь? Что я из-за твоего леса под суд идти должен? Хером что ли я коровник крыть буду?
– И, сплюнув в сердцах, снова отвернулся.
– Пропадай оно все пропадом!
Речь усача Андрей дослушивал, стоя спиной к нему и распрягая лошадь и, вроде бы, оставался равнодушным ко всему, что говорилось здесь, и только чуткие, с дрожью теребящие хомутный ремешок пальцы выдавали лесника. Но когда, наконец, он оборотился, обмякшее лицо его не выражало ничего, кроме вызывающей бесшабашности:
– Какой разговор! Руби, председатель! Рощицу у распадка знаешь? вот ее и руби. Лишнего прихватишь, тоже не беда - сочтемся.
– Он шагнул мимо оторопевшего председателя к крыльцу и уже оттуда кивнул брату.
– Заходи, Петр Васильевич, чай пить будем...
С лихорадочной поспешностью Андрей расставил по столу нехитрую снедь, одним ударом вышиб картонную пробку у "московской", до краев заполнил стаканы и лишь после этого сел и молвил печально и глухо:
– Бывай здоров, Петек... Лесу на наш век хватит...
– Брось, не мальчик уже...
– А, черт с ним со всем!
– Во внезапной его веселости сквозило отчаянье.
– Вот сумеешь ты, Петек, скороговорку сказать: "Цапля сохла, цапля чахла, цапля сдохла"? Или вот еще: "Курка клюет крупку, турка курит трубку"?
В полдневной тишине за окном явственно отозвался стук топора. Размножаясь, стук крепчал, становился все чаще и отчетливее.
– А эту,- исступленные глаза Андрея набухали злыми слезами.
– "Ехал грека мимо реки, видит грека в реке рак, сунул грека руку в реку, рак за руку грека цап"?
– Заглушая дробную поступь лесной рубки, речь его переходила в крик.
– "Сидят колпаки не по-колпаковски, надо их переколпаковать"... А?
– Андрюха... Ну что, ей-Богу...
Но тот уже не слушал брата:
– Попробуй скажи: "Погода размокропогодилась, погода рассухоперепогодилась".
– Его вдруг прорвало.
– Руби, председатель, руби!
– В упор сойдясь заплаканным взглядом с Петром Васильеви-чем, он затрясся мелкой ознобливой дрожью.
– Запалю! Запалю! Пускай сгорит лучше! Нету моего больше терпения. Все равно сгрызут все, как моль. Шершеля, шершеля проклятые, свою душу источили, за земь принялись... Пускай все сгорит, только не им в ненасытную их утробу... Шершеля!
Спрятав лицо в ладони, он стал медленно раскачиваться из стороны в сторону, и Петр Васильевич, удивленно проникаясь его мукой, должен был сознаться себе, что родного собственного брата своего до сих пор не постигал, как не постигал да и не мог постичь и другого - Василия, застрявшего после демобилизации с гражданской где-то в Москве не то истопником, не то дворником: "Пора бы и Ваську разыскать, может, жив. Какие уж в наши-то годы счеты"!