Семь фунтов брамсельного ветра
Шрифт:
Я не боялась. Было уже все равно. Да и с какой стати дед, вышедший набрать воды, будет воровать девиц?
Он открыл калитку, пропустил меня вперед. Я пошла по тропинке среди заснеженных кустов. Впереди подымался кособокий дом. Старик, покашливая, говорил у меня за спиной:
— Ты чего-то не по сезону одета, красавица. Холод такой…
— Днем было не холодно… — выговорила я.
— Днем-то да, а тут вон как в момент прижало… И сразу воды в кранах не стало, ядреный корень. Это первый признак, что мороз надвигается, такая наша водопроводная сеть. Одно спасение, что колонка рядом и не замерзает…
Двор был обширный, тропинка полого вела вниз. Небо над домом было туманно-серым, с
Мы обогнули дом. Рядом с крыльцом светила, как граненый фонарь с цветными стеклами, верандочка (называется, кажется, «эркер»). Я думала, мы поднимемся на крыльцо, но старик велел: «Шагай дальше». Дальше была среди расчищенного снега приземистая дверь. Старик обогнал меня, крякнул, потянул ручку. В тесных сенцах зажглась яркая лампочка, пахло морозной рогожей. Старик раскрыл еще одну дверь — навстречу дохнуло спасительное тепло…
Брамсельный ветер
Да, каникулы кончились, но старинное праздничное время, которое называется «Святки», еще не прошло. Наверно, поэтому меня и ухватила, втянула в себя одна из сказок, что случаются в такую пору. Но об этом я размышляла уже по дороге домой. А там, в старом доме под корабельным флюгером, я просто удивлялась и радовалась…
Я оказалась в приземистой комнате, которая была… ну, не знаю. Берлога — не берлога, мастерская — не мастерская, музей — не музей. А может, каюта? По крайней мере, одно из двух окон было забрано досками и в доски эти врезан иллюминатор с поднятой крышкой, с медным винтом. Настоящий, корабельный.
Охватившее меня тепло пахло сухим деревом, масляной краской, скипидаром, табаком и березовым дымом от обмазанной серой глиною печки с плитой. В полуоткрытой дверце светились угли.
Старик подбросил дровишек.
— Ты давай-ка ближе к огоньку…
Но я стояла и оглядывалась.
По углам громоздились коряги (вроде тех, которая была «Гневом отца») с вырезанными на отростках клювами и когтями. На подоконниках грудами лежали крупные раковины, тяжелые коралловые ветви и великанские сухие тыквы (кажется, заморские). Среди них торчал шлюпочный якорь. Под потолком поворачивалась в теплом качании воздуха метровая сушеная рыбина с частыми зубами в пасти-полумесяце. От нее плавала по стенам длинная тень. Светила яркая, свечей на двести, голая лампочка. Кривую потолочную балку подпирал квадратный столб. Его снизу доверху украшали морские звезды, африканские маски, мотки троса и оплетенные сетками стеклянные шары — поплавки от сетей.
Стены были вперемешку покрыты желто-серыми листами карт, небольшими картинами и этюдами (в рамках и без) и покосившимися полками с рядами книг. А кроме книг, на полках стояли темные пузатые бутылки, пивные кружки и кораблики.
На столбе главное место занимал облупленный спасательный круг с двумя надписями. Сверху, по белому, — МЕРИДИАН. Снизу, по красному, — КАЛИНИНГРАД.
В углу над грудой книг подымала мачты метровая модель брига — недостроенная и, кажется, заброшенная.
Пол был застелен плетеными из лоскутков половиками. На половиках, рядом с кучкой березовых поленьев, лежал серый кудлатый пес. Большущий. Совершенно беспородный и совершенно добродушный. Глянув на меня он гавкнул, но так нерешительно, что не испугался бы даже младенец.
— Цыц, Чарли! — загудел прокуренным голосом старик. — Не стыдно тебе, ядреный корень? Вот я тебя. Как узнаешь чё почем, станет в брюхе горячо! Человек в гости пришел, а ты…
Чарли стало стыдно, и он приблизился —
Старик придвинул к печке пузатый бочонок («анкерок», — вспомнила я).
— Садись к огоньку. Да куртку-то сними и сапоги тоже, сейчас мы их согреем. А ноги толкай ближе к дверце, вот сюда, на поленья…
И я послушалась. Тепло сразу побежало по ногам, и стало так хорошо, что я чуть не заплакала от счастья. Чарли сидел рядом и радовался вместе со мной. Где-то звонко стучали часы.
— Сейчас мы чай вскипятим. Зря я, что ли, воду тащил?
Старик водрузил на плиту большущий чайник — зеленый, с черными пятнами отбитой эмали на вмятинах. Мои сапожки устроил на кирпичном приступке дымохода, повыше плиты, а куртку повесил на плечиках на протянутую над печкой веревку (на ней сушились какие-то листья, табак, наверно).
Потом он сел против меня на некрашеный табурет.
— Как тебя звать-то, красавица?
— Женя… — Я млела от тепла и сказочной обстановки.
— Ишь ты! — обрадовался хозяин «каюты». — Как меня! То есть в нынешние времена я главным образом Евгений Иванович. Но кой-какие, пока еще живые давние приятели до сих пор кличут по старой памяти «Женька Живописец»…
— Вы художник? — сказала я, снова оглядев углы и стены.
— Я, Женя, на данном отрезке жизни прежде всего натуральный пенсионер. А был я… кем я только не был… И швец, и жнец, и на дуде игрец. Потому как по природе своей уродился бродягой… Уродился, надо сказать, еще в давние довоенные годы, в степном казахстанском краю, где ни леса, ни большой воды. А мне хотелось с малых лет поглядеть тайгу и моря-океаны. И в четырнадцать лет я на товарняке рванул с родной станции на Урал. Дома оставил записку, что поехал поступать в ремесленное училище… Спросишь, почему на Урал? А чтобы подальше от дома. Матушки в ту пору уже не было, а отец, если бы догнал, выдрал бы по полной форме, несмотря на мой большущий рост… Ну, поболтался я по училищам, а потом набравшись наглости, поехал в Москву, поступать не куда-то, а в Суриковский институт. Потому как в душе была немалая склонность к живописи… Говорят, нахалам везет — поступил…
Евгений Иванович говорил спокойно и охотно, ему, видать, нравилось рассказывать про свою жизнь, в которой хватало приключений. Я слушала и поглядывала на него.
Симпатичный был дядька, хотя, на первый взгляд, чересчур помятый. Волосы торчали сосульками, как у Лоськи, только у того они были темные и густые, а у старика седые, редкие, сквозь них проглядывала розовая кожа. Седые были и брови, клочковатые, как у деда Мороза. А может, и правда дед Мороз, подобравший в зимней ночи заблудившуюся девчонку? Но для этой роли не хватало бороды. Были только усы. Причем не седые, а светло рыжие — наверно, не от природы, а от прокуренности. Одет он был сейчас в широченный серый свитер крупной вязки, к шерсти прилипли щепочки и всякая шелуха. Морщинистая шея далеко торчала из разношенного ворота. Лицо было складчатое, губы — широкие и улыбчатые, зубы — редкие и желтые.
Евгений Иванович продолжал свою историю:
— …Ну и стал я думать: чё почем. Трезвый разум твердит: кончай институт, дурак. А душа вопит: хочу за синие горизонты!.. Победила она, душа-то, сбежал на Балтику. В матросы пошел на траулер, поболтался по морям, боцманом стал. Карьера, так сказать. Стали кликать уже не Женька Живописец, а Женька Боцман. А с красками опять же расставаться не хотелось. Чуть что — сразу за этюдник… А когда трал вытянут, я первым дело гляжу: какая в нем редкая морская живность? Сам научился делать чучела, до сих пор вон трофеи… Ах ты ядреный корень! — Это выплеснул на плиту кипяток взбурливший чайник.