Семьдесят два градуса ниже нуля. В ловушке. Трудно отпускает Антарктида
Шрифт:
Белов чертыхнулся, привычно пошарил глазами в поисках дерева, постучал по днищу спасательной шлюпки и трижды сплюнул через плечо. Море бушевало, в лицо летели соленые брызги, и настроение быстро падало до нулевой отметки. Белов подумал, поколебался немножко, но убедил себя и пошел к капитану — мириться.
Сегодняшний день стал для меня днем открытий. Я узнал немало нового для себя и переосмыслил кое-что из того, в чем был уверен раньше.
Первое открытие оказалось неприятным: я обнаружил, что тело перестает служить с таким
Сегодня я в самом деле чувствовал себя слабее обычного, и Саша, вступив в преступный сговор с Сергеем, в приказном порядке перевел меня на постельный режим. Спорить не стал: работы на всех не хватает и от желающих снять показания с метеоприборов нет отбоя. Мне даже пришлось устанавливать очередь, как Тому Сойеру, когда окрестные мальчишки страстно возжелали покрасить его забор. И я весь день блаженствовал. Веня разыскал где-то проржавевший электрокамин, отремонтировал его и приволок к моей постели. Валя Горемыкин, сияя всем своим лунообразным лицом, преподнес блюдо поджаристых блинчиков с вареньем — словом, я был окружен такой заботой и вниманием, что чувствовал себя отпетым симулянтом. Ладно, три дня проваляюсь — Саша поклялся, что через три дня он не глядя выпишет меня на работу. Сию хитрость раскусить нетрудно: «Обь» уже подыскивает место для полосы, вот-вот прилетят «Аннушки», а на «Оби» Саша с помощью судового врача наверняка загонит меня в медпункт.
У постельного больного есть немало привилегий, и одной из них я воспользовался без зазрения совести: вне очереди прочитал «Затерянный мир» Конан Дойла, одну из пяти книг, имеющихся в нашем распоряжении. Читал, не торопясь, наслаждаясь каждой строчкой этой остроумной повести и делая вид, что не замечаю выразительнейших взглядов Пухова, который под всякими предлогами раз десять заходил ко мне убедиться, что книгу не перехватили конкуренты. Пухов любит читать самозабвенно и книжный голод переносит особенно болезненно; мне даже кажется, что если бы на Лазареве имелась приличная библиотека, то его не очень бы удручала перспектива второй зимовки. В хорошую книгу он погружается, как истово верующий в молитву — страстно и целиком; во время этого священнодействия он отключается от внешнего мира, ничего не видит и не слышит. Груздев, который три года назад с ним дрейфовал, рассказывал об одном трагикомическом происшествии. Летом средь бела дня начались подвижки льда, люди покинули помещения и принялись за аварийные работы. В особенно скверном положении оказался домик аэрологов, который повис на самом краю разводья. Кое-как подогнали трактор, стали перетаскивать домик, и тут из тамбура со словами: «Неужели я не имею права отдохнуть после вахты?» — появился до крайности недовольный Пухов. Как выяснилось, он в полном неведении безмятежно читал «Восстание ангелов». Может, Груздев кое-что и выдумал, но с Пуховым такое вполне могло случиться. На Новолазаревской он обычно читал во время еды, и Валя, возмущенный таким кощунством, однажды вместо борща поставил перед ним тарелку с киселем; Пухов машинально его посолил, поперчил и, не отрываясь от книги, старательно съел — ложка за ложкой.
Вот уж в ком, кажется, нельзя было открыть ничего нового —
И вот после завтрака я стал свидетелем, или, вернее, слушателем, такой сцены. Дверь комнаты была полуоткрыта, из кают-компании доносились голоса: Пухов и Нетудыхата играли в шахматы, а Груздев ждал своей очереди и торопил соперников. Между тем Пухов разворчался по поводу того, что пришел его черед дежурить по камбузу, а кухонной работы он не любит, и вообще каждый должен работать по прямой специальности и тому подобное. Нетудыхата долго терпел, а потом не выдержал:
— И что ж ты за человек, Евгений Палыч, того тебе не хочется, другого. Тебе бы с нами в войну в саперной роте поробить, узнал бы, за что кашу дают.
— Я же не говорю, что вообще не хочу работать, — стал оправдываться Пухов, — я только за то, чтобы каждый делал свое дело.
— С неба льет, — сердито гудел Нетудыхата, — немец стреляет, а мы понтон наводим, и никаких тебе вопросов. Руки опустил — жизнь загубил… Вот тебе шах!.. А вот тебе и мат!
— Это не по правилам! — расстроился Пухов. — Я грубо зевнул!
И тут я услышал голос Груздева — холодный, вежливый, саркастичный.
— Простите, Иван Тарасович, что вмешиваюсь в ваш содержательный разговор. Насколько я понял, вы объяснили Пухову, как тяжело воевать. Так?
— Ну, так.
— Это очень мило с вашей стороны, — продолжал Груздев, — особенно если учесть, что Пухов всю войну провел в морской пехоте, награжден двумя орденами и был трижды ранен.
Я не удержался и заглянул в кают-компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.
— Как же так, Евгений Палыч… — растерялся Нетудыхата.
— А вот так. — Груздев усмехнулся. — Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы — просто уникум! Вы же буквально приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!
— Георгий Борисович… — взмолился Пухов.
— Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, — не унимался Груздев. — Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!
Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом — кроме того, что он участник войны, — не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался, и все решили, что был он в глубоком тылу и поведать ему не о чем.
Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его интимный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым — это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот — то ли из-за болезненной скромности, то ли из-за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая-то!