Сен-Жюст или этюд о счастье Часть первая
Шрифт:
– Один еще жив! Сюда, подруги! Отрезать ему член – этому подлому аристократу!…
Альфонс-Донасьен вторично лишается чувств и через некоторое время приходит в себя уже на берегу реки, наполовину погруженный в воду, все так же обнаженный и, кажется, еще более избитый и истерзанный, чем раньше. Все повторяется, как в дурном сне: вокруг него по-прежнему в разных позах разбросаны голые трупы, несколько, как он успевает заметить, проплывают мимо по реке, а в ушах стоит неумолкаемый женский крик. Но старик уже настолько слаб, что не может даже поднять головы и, лишь немного сместив глаза в сторону, видит двух солдат в синей форме, склонившихся над совершенно нагой, извивающейся в их руках, женщиной. Потом раздается крик одного из солдат: «Комиссар! Скорее, Жильбер!», за которым слышится глухой стук с причмокиванием, словно бьется сырое яйцо, а потом слышится плеск упавшего в воду тела.
– Снова ты, Жильбер! – лежащий у воды старик ухитряется наконец приподнять голову, и ему удается рассмотреть говорившего – совсем молодого человека с длинными волосами, в синем гражданском сюртуке, опоясанном трехцветной перевязью, и легким прутиком в левой руке. – Что вы тут делаете? Позорите нашу революцию? Кто вам приказывал мучить наших врагов?
– Гражданин комиссар, – со странной ноткой в голосе, выглядевшей почти развязно, отвечает солдат, – а кто сказал, что тут что-то было? Никто. Эта шлюшка…
«Бах!» – гремит выстрел, и Жильбер, схватившись за живот, падает к ногам представителя народа, –
– Merd! Этого туда же! Оформишь потом, Франсуа.
Альфонс-Донасьен дергается – ему кажется, что назвали его имя. Движение не ускользает от внимания комиссара. Он делает быстрый шаг вперед и нагибается над стариком. Схватив его за всклоченный парик, он поднимает его голову и заглядывает в лицо. Прежде чем в третий раз потерять сознание, старый либертен успевает рассмотреть горящие нечеловеческим огнем глаза комиссара, и его сознание опять прыгает в спасительную темноту.
Стук барабанов вновь пробуждает его от мрака. Альфонс-Донасьен открывает глаза, но видит лишь наезжающие на его голову деревянные створки люнета, чувствует своей голой грудью скользкую от крови поворотную доску, скользящую вперед, туда, прямо под нож, и вот только тут на него наконец-то находит чувство полного удовлетворения и какого-то замораживающего спокойствия. Только теперь, за несколько секунд до смерти, он снова ощущает себя самим собой. Представляя, как сейчас его отрубленная голова упадет в корзину, старый либертен смотрит вниз и видит под собой эту корзину, и – о радость! о, наслаждение! – в корзине уже лежат головы всех когда-то любивших и ненавидевших его женщин: и Розы Келлер, и Анны Саблоньер, и Катерины Трийе, и даже его жены Рене-Пелажи, и ее сестры Анны-Пелажи, любившей его, и ненавистной тещи де Монтрей, способствовавшей его многолетнему заключению, и многих, многих других, в том числе даже снова – мадам Кэней, его последней «чувствительной дамы». «Ну что ж, – шепчут бескровные губы старика, – все так и будет, как я говорил: природа преступна, потому что ее цель – разрушение; следуя природе, мы будем преступниками; преступление делает нас счастливыми, а эшафот спасает нас от несчастья. Следовательно, я почти Бог, ибо ничто не может повредить моему счастью: даже моя смерть, как акт конечного разрушения, доставит мне наслаждение. А поэтому и самый нож гильотины, как главная часть этого последнего в своей категоричности «станка наслаждений», этой веселящейся Вдовы, не оплакивающей ни одного из своих многочисленных любовников, привязываемых к ее жесткому ложу, может быть сравним даже с той частью мужского тела, которая только и отличает его от женщины…» Но тут пришедшее на ум столь странное сравнение гильотинного ножа с мужским детородным органом смутило и самого старого либертена, так что в тот момент, когда эта самая главная часть нового «революционного станка» обрушилась на его шею, он не успел почувствовать совершенно никакого наслаждения…
– La mort! – его разбудил собственный хриплый крик.
1 декабря 1814 года маркиз де Сад, толстый семидесятипятилетний старик, очнулся от предсмертного забытья на своей кровати в отдельной, специально для него отведенной комнате в психиатрической клинике Дома Братьев Милосердия Шарантон.
Непомерная слабость дряхлого и, казалось, уже ни на что более не годного тела напомнила бывшему маркизу, что он видел всего лишь сон. Старческие слезы, показавшиеся на одутловатых щеках, помешали больному сразу рассмотреть человека, застывшего у изголовья кровати и озабоченно щупавшего у него пульс.
– Доктор Рамон, это вы? – Сад все еще с трудом ворочал своим языком, но все же смог выдавить из себя весьма странную фразу: – Как вы думаете, какую пользу можно извлечь из женской добродетели?
Доктор удивленно воззрился на умирающего:
– Дорогой маркиз, вы ведь уже не спите. Очнитесь!
Сад горько усмехнулся:
– Теперь мне кажется, что вся моя жизнь – сон. И скоро сон жизни перейдет в сон вечный. А если это так, разве я могу проснуться? Даже для того, чтобы встретить свой конец? Теперь я вижу, как был самонадеян тогда, в дни своей молодости, когда писал о некоем умирающем, отринувшем ложные проповеди обманщика в рясе – священника, пришедшего причастить и исповедовать его и вместо этого встретившего смерть в сладострастных объятиях нескольких специально приглашенных для этого гурий! Тогда я думал: вот достойный конец! – но разве то, о чем я писал, ныне в моих силах, в силах умирающего Донасьена де Сада? Что с вами, доктор? Кажется, вы недовольны словами человека, находящегося на краю могилы? Вы, наверное, ждали других слов… Я кажусь вам чудовищем?…
– Вы кажетесь мне больным, – сухо ответил доктор.
– Больным? То есть умалишенным? Пусть так. Но кто сделал меня таковым? Не вы ли, добропорядочные граждане, посадившие больного под замок на целые десятилетия? Вот уже скоро будет двенадцать лет, да, двенадцать лет, как я нахожусь здесь, в Шарантоне. А до этого были: Венсенский замок и замок Сомюр, крепость Пьер-Ансиз и Миоланская крепость, и еще Бастилия, а еще целая цепь революционных тюрем: Мадлонетт, Сен-Лазар, Пикпюс, Бисетр, – устанешь и перечислять… Я сосчитал… двадцать девять, почти тридцать лет… Тридцать лет собственной литературной жизни я провел в четырех стенах с окнами, отделенными от настоящей жизни решетками! [45] А за что? Да за то же, за что посадили Матер де Латюда, за иной образ мыслей, то есть ни за что! Старая власть продержала де Латюда в Бастилии тридцать пять лет, новая после взятия крепости носила на руках, чтобы хотя бы дать старику умереть на свободе! Но мне и это не грозит, – в Венсенском замке Мирабо, сидевший там, кстати, за то же, что и я, то есть за иной образ мыслей, касающихся слабого пола, как-то сказал мне: «По тебе, де Сад, видно, что умрешь ты в крепости». Он немножко ошибся, этот самовлюбленный говорун [46] . Куда там старому порядку с его letres de cachet, с его арестами и заключениями по одной королевской прихоти до новых человеколюбцев из третьего сословия с их перманентной гильотиной! Впрочем, и при старом порядке однажды мне уже отрубили голову, тело сожгли, а прах развеяли по ветру… заочно, конечно. А вот попади тогда в руки королевского правосудия в Эксе не мое чучело, а я сам, как вы думаете, говорил бы я сейчас с вами? А с чего все началось? То, что чуть было не довело меня до костра? Представьте себе, месье доктор, все началось со скуки. Нам было абсолютно нечего делать – потомкам древнего провансальского дворянства, еще не окончательно разорившимся; вот мы и баловали себя, чем только могли… Вы так ничего и не скажете, месье Рамон?
45
[45] Карьера маркиза де Сада, появившегося на свет 2 июня 1740 года в очень знатном роду, насчитывавшем более пятисот лет дворянства, вначале складывалась вполне благополучно:
46
[46] Судьба де Сада до революции как две капли воды напоминает судьбу другого аристократа – «преступного графа» Мирабо (1749-1791). До Бастилии оба «мыкаются» по королевским тюрьмам, обвиненные скорее в проступках против моральных норм общества, чем в политических преступлениях. Оба годами находятся в заключении исключительно по ходатайству своих родственников, и де Сад бежит из Миоланской крепости на три года раньше, чем Мирабо из крепости Жу. Наконец, оба становятся революционерами, хотя и входят в историю под разными личинами: Мирабо – как воплощение самой «розовой» революции 1789 года, де Сад – как первооткрыватель «садизма». Тем не менее, дореволюционные многолетние тюремные заключения прославляют обоих «именитых» аристократов и способствуют их «революционной» карьере.
– Дорогой маркиз, я все это уже слышал от вас и не по одному разу, – ответил доктор, кривя губы.
– Разве? Да, наверное, вы правы… Но не знаю, почему у меня сейчас вдруг появилось желание исповедоваться, и если не священнику, то хотя бы врачу (а кому же еще может покаяться сумасшедший де Сад?). Несмотря на горячку, я, кажется, еще довольно свободно могу изъясняться. Видимо, потому, что всегда был натурой горячей и не в меру пылкой, даже чересчур пылкой! Обычные развлечения моих аристократических приятелей доставляли мне так мало радости! Я долго размышлял над этим и, наконец, понял: заранее поставив себя над всеми (а кто может сомневаться в моей гениальности?), я тем самым обрек себя на полное одиночество. Ни одна женщина не могла стать мне по-настоящему близкой. Кто изначально был в этом виноват – мое ли несносное воспитание или мой характер, – не знаю. Увы! Вот почему, когда меня перестало удовлетворять обычное совокупление (сказать по правде, оно никогда и не доставляло всей остроты ощущений!), я был вынужден искать более пикантных способов. О, мои «опыты» были совершенно невинными! Ну, преподнес кое-кому возбуждающие конфеты со шпанскими мушками, так что все общество стало кидаться друг на друга; ну, выпорол немного проститутку, а после этого сам вручил ей плеть для собственной, ха-ха! – флагелляции; ну, на худой конец, чиркнул разок-другой ножичком по руке или подпалил кожу свечкой у женщин соответствующих профессий, да и то слегка. Меня еще обвиняли в содомии… так про нее даже и упоминать бы не стоило, – в нашей среде содомским грехом страдали если не каждый второй, то каждый третий. Вот, в сущности, и все…
– И все, – машинально повторил доктор. На его лице читалось отвращение, но он ничего не сказал.
– Мои выводы, сделанные, таким образом, эмпирическим путем, были как нельзя более просты. Я понял, что не может быть совокупления без боли, парной любви – без охотника и жертвы, сладострастия – без чувства страха. При этом если ты хочешь мучить во имя любовного наслаждения, то нельзя мучить свою жертву без того, чтобы она не мучила тебя. Мне казалось, что и в женщину я могу влюбиться только при виде ее мучений, только если она – жертва. Во всякой мерзости ваш покорный слуга старался найти что-то притягательное: я думал о совокуплении с калеками, я хотел получать наслаждение отвращением, например, в человеческих отправлениях. Идеалом для маркиза де Сада стал следующий принцип: отдаваться всем, кто тебя хочет, брать всех, кого хочешь сам. Правда, тут он вступал в противоречие с другим моим принципом: принципом абсолютного господства над рабом-жертвой. Зато закон этот имел и обратную силу: следуя ему, господин, обращенный в жертву, не мог бы претерпеть никакого зла: самые пытки доставляли ему удовольствие, палач становился его рабом, а эшафот приносил наивысшее наслаждение.
– В дьяволе – Бог… [47]– выдавил из себя доктор.
– Очень точно сказано, месье доктор! Зло, превращенное в Добро, уничтожает Зло в своей основе! Таким образом, и будущее общество естественного человека, о котором грезили наши просветители, по моему разумению, должно бы быть основано не на добродетели, а на пороке! Царство Зла всегда должно (и будет!) стремиться к Царству Добра, что мы с вами и увидели в свершившейся на наших глазах Революции. Вот меня обвиняют в том, что я проповедовал антиобщественные теории, оправдывая самые жуткие преступления и самый немыслимый разврат. Но разве я кого-нибудь убил? Те же люди, которые, действуя в соответствии с принципами добродетели, тысячами убивали, казнили, сдирали с живых людей кожу, топили голыми в реках, расстреливали из пушек картечью, потом с отвращением отворачивались от меня, уничтожавшего свои жертвы только на бумаге! А ведь я только пытался показать им сущность их истинных (а не надуманных) принципов! Республика Сада… Ты останешься лишь в моих мечтах! А ведь ты была черновым наброском самого совершенного государства, когда-либо существовавшего в мире! В моей Республике не было бы Бога, никто не поклонялся бы алтарю, потому что признание над собой господина на небе означало бы и скорое признание господина на земле! И поэтому, отрицая первую заповедь «Возлюбите Бога, как самого себя», я отрицал и следующую за ним, ибо любовь к ближнему противоречила жестоким законам природы и шла против голоса человеческого естества. В моей Республике не было бы и наказаний – я отрицал все преступления, совершаемые людьми по отношению друг к другу. Так разве можно было бы считать преступниками клеветников, лишь преувеличивавших пороки какого-нибудь злодея и высвечивавших добродетели невиновного? Разве можно было считать преступниками воров, если само государство было основано на равенстве? – ведь сам факт кражи со стороны бедняка был всего лишь актом его мести богачу, не желавшему поделиться с ним своим достатком! Ну, а раз воровство страшнее изнасилования (собственно, при изнасиловании женщина ничего не теряет, не то что при грабеже!), то нельзя было считать преступниками и насильников, тем более что они совершали свои действия в порыве сладострастия, то есть под влиянием наиболее естественной человеческой потребности. А для окончательного уничтожения всех проступков, совершаемых по вине этой потребности, в моей Республике была бы узаконена общность жен: все женщины под страхом наказания были бы обязаны заниматься проституцией, не преследовалось бы никакое так называемое прелюбодеяние, кровосмешение, содомия. Наконец, не преследовались бы убийцы, ибо закон не мог присваивать себе право на убийство (вместо одного трупа мы получали бы два!), к тому же в природе разрушение одного живого организма и переход его в некое иное качество означало всего лишь некоторое изменение формы естественной материи…
47
[47] In demone deus.