Сэр
Шрифт:
Англия – через одиозно знаменитый ближневосточный ее протекторат.
Но – пронесло, и это показывает не то, что машина террора допускала ошибки или не срабатывала, а что террор был именно машиной, металлической, бесчувственной, омерзительной физически.
При Гитлере, говорил Исайя, какой-нибудь почтальон, если он был немец и в необходимых случаях механически делал “хайль”, мог и не разделять идей наци и при этом жить совершенно спокойно, зная, что его как законопослушного гражданина никто не арестует; при Сталине не существовало той суммы условий, исполнение которых гарантировало спасение от лагерей. В этом смысле коммунизм, в отличие от фашизма,- абсолютное, никакими, даже человеконенавистническими, правилами не управляемое зло. И когда оно пропускало кого-то напрашивающегося на истребление, оно только демонстрировало эту свою неуправляемость и абсолютность.
Мама не отказывалась от Франции, и всю жизнь держала несколько полок французских книг, и читала по-французски вдвое
Еще надо было получить от родителей письмо, что больше нет никаких средств платить за ее обучение; вернуться домой, столкнуться с “Латвией для латышей” и развернуться – отдаваясь инерции европейской предприимчивости и легкости, с какой обстоятельства идут навстречу осуществлению предприятий,- в сторону Ленинграда, где, как известно, образование было бесплатное. Советское гражданство, хотя и замороженное, но не отмененное за истекшие годы, без особенного труда превратилось в красный паспорт. Квартира на Офицерской, естественно, пропала, оставались кое-какие друзья семьи – и не без примеси авантюрности молодой подъем. Почти все учебные дисциплины, пройденные в Монпелье, перезачли в Ленинградском педиатрическом институте, что-то потребовали пересдать и зачислили на предпоследний курс. Окончание растянулось на лишние полгода, потому что мама встретила моего будущего отца, вышла за него замуж и родила меня. Потом этап приготовленной по условиям и требованию исторического времени корзины, потом рождение брата, потом десять дней с нами двумя у родителей в Риге и война.
Мириам Ротшильд вспоминает, что, когда Исайя приехал в Оксфорд учиться, общие знакомые попросили ее, некоторое время уже жившую в городе и ориентировавшуюся в тамошних порядках, снять для него комнату. На вопрос, какие у него требования к жилью, он ответил:
“Помещение, в котором удобно болеть”. Возможно, в конечном счете оно оказалось самым некомфортабельным из чужих, снимаемых помещений в его жизни. Оставим в стороне дешевые сравнения с ленинградским бытом его ровесницы-соотечественницы, но отметим, что ни к углу, который ей выпала удача найти у знакомых знакомых, ни, тем более, к комнате в коммунальной квартире, куда после замужества она из него переехала, у нее не то чтобы не было никаких требований, а не было требований как таковых, как категории – вот эту разницу отметим.
В квартире из пяти комнат две принадлежали семье отца: его матери и трем братьям. Отцу с молодой женой отгородили полкомнаты, другую половину оставив за средним братом, менее любимым старой угрюмой матерью, чем младший. Этого она не только соглашалась, а хотела держать в своей, несмотря на- то – а может быть, как раз и из-за того,- что он был франт, возвращался домой поздно, иногда выпивши и наутро ему бывало плохо и он просил лимону. Когда родился я, стало ясно, что придется совместными усилиями снимать одному из братьев комнату, и ясно какому. И опять-таки подфартило, когда соседи из комнаты против входной двери предложили сдавать ему по умеренной цене сделанную с помощью двух шкафов и фанеры выгородку, но тут младший брат объявил, что нет, съедет он, причем не к соседям, а снимет на стороне, причем отдельную комнату, за которую будет платить половину мой отец как учинитель всех неудобств, треть средний брат как имеющий постоянное место счетовода и по одной двенадцатой он с матерью как неимущие и утесненные.
Правда, он говорил это подмигивая. Подмигивание много чего выражало: во-первых, что да, вот такой он хват; во-вторых, что он это только так показывает, а никакой он не хват и всем его легкомыслие и никчемность известны; в-третьих, что всё
Рижская квартира бабушки и дедушки, в которую я, маленький мальчик, хотя и живущий еще в исключительно для меня существующем и целиком вокруг меня сосредоточенном мире, но уже начинавший его замечать и вне, и помимо себя, вошел – или, если угодно, она меня нежно в себя втянула,- была, как сделалось ясно с годами, не только точкой отсчета, но и моделью квартиры вообще, городской, европейской, буржуазной. Классически, раз навсегда описанной в “Шуме времени” Мандельштамом. И знаменитая аккуратность моей мамы, поддерживаемая ею в любых условиях и обстоятельствах, была, я убежден, следствием семейного представления о добропорядочности, иначе говоря, порядке жизни, на добротность которого необходимо тратить силы.
Одно дополнительное качество отличало эту квартиру от многих из тех, в которых я в течение моей жизни перебывал: в ней были запах, теплота и приятная духота, исходившие от близости кухни, в определенном смысле доминировавшей над гостиной и спальнями.
Кухня была ни придатком к квартире, с неизбежностью которого приходится мириться, ни вынесенным, по возможности, на и за край собственно квартиры подсобным помещением, а составляла – заодно со столовой – ее центр, и обе – кухня и столовая – всячески демонстрировали свою друг с другом неразрывность и равенство.
Это было то, чем стал очаг, в еврейском доме никогда не терявший прямой связи с алтарем, с жертвенником. Этим, пусть по сути, по веществу и в самой основе оторванным от родительского лона, иным, враждебным ему, но все-таки самым домашним и ласковым из возможных, самым приближенным к нему пространством семья окружала младенца, вылезшего из утробы в холодный, страшный, гибельный мир. Это же пространство на протяжении всей жизни человека хранило в себе истоки и самый нерв благодарной за такой прием памяти. Через пятьдесят лет тот же химический и физический состав воздуха, однажды на всю жизнь усвоенный, втянутый ноздрями пятилетнего мальчика, встречал меня в еврейских квартирах Нью-Йорка, Лондона, Парижа, друзей и родственников, и каждый раз из моей подкорки выскакивали слова Рига или бабушка-дедушка – непроизвольно и не требуя продолжения или завершенности. Постепенно я стал осознавать его как семейный – родовой – племенной.
В нееврейских домах или в подражающих им аристократических еврейских кухня в конце концов стала чисто служебным, отчужденным даже от уборной и ванной местом. Мой знакомый музыкант был приглашен к одним из Ротшильдов, попросил разрешения поглазеть на апартаменты, на живопись, мебель, украшения, под конец признался, что его жжет любопытство: какая у них кухня? “Кухня? – спросили хозяева, переглянувшись, как сбитые с толку. – А где у нас кухня?” Уклад Берлиных тяготел к золотой середине – а вовсе не к “золоченой клетке”, как достаточно несправедливо Ахматова назвала – первоначально, правда, заочно, но, и увидев, припечатанного не отменила – их дом в Хэдингтоне. Сам особняк, парк, его окружающий, с ежами и лисами, пробегающими по дорожкам, овальная лужайка перед входом, ворота и двухэтажная каменная пристройка к ним не то для слуг, не то для секретарей, дворецкий Казимир, столовая, гостиная и библиотека не столько как части дома, сколько как обозначаемые в пьесе места действия, принадлежали общепринятым образцам хорошего вкуса и благополучия. Но диваны и кресла обволакивали и засасывали глубже уровня, рекомендуемого фешенебельному стилю негласной палатой мер и весов. Камин играл пламенем в большей степени для общества гостей, которые любят, чтобы камины играли пламенем, чем для хозяев, и грел скорее фиктивно, а по-настоящему грели калориферы и тоже сверх установленной обществом нормы. Эта обеспечивающая удобства сторона жизни, похоже, следовала вкусам Менделя и “магараджи”, равно как барона