Серафима
Шрифт:
Выходят к столу мамаша, она кормила младшего, Костеньку, и старая нянюшка. Зина с Леней выкатывают дедушку Степана. У дедушки совсем отнялись ноги, он в коляске, но по-прежнему строгий, и его все боятся, даже папенька. Папенька рано, затемно, уехал в Москву, вернется поздно. А дедушка хмурит брови: «Уселись, лба не перекрестив! На молитву!» И нестройный хор частит: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя…» Дедушка заключает: «Аминь», – Глафира выносит и ставит на середину стола большую дымящуюся миску.
Все сидят молча, без дедушкиной команды нельзя, ненароком получишь ложкой
Поздно вечером приезжает папенька, огромный, как медведь, чудесно пахнущий Москвой, увешанный связкой баранок с маком, до того вкусных, что сводит скулы от нетерпения. Детвора виснет на нем, как живая связка, а папенька ухватывает, тискает всю ораву так, что дух захватывает. Девчонки пищат, а папенька шепчет: «Тихо, дедушка заругает!» Но дедушка делает вид, что не слышит. Глафира ходит, зажигает свечи, теплый свет и счастье разливаются по дому: «Папенька приехали!» А завтра воскресенье, и папенька повезет детвору в Москву.
Ехать в Москву собирались уже давно, к Троице нужно справить обновы для всех, и Ганя договорился со знакомым купцом на матерьял для одежек. Катерина уже обмерила и рассчитала, сколько нужно на всех – двадцать четыре аршина, берем одним куском, так дешевле будет.
– Что ты, мать, – возражает Ганя, – девочки уже выросли, не след всех одевать в один цвет. Давай для мальчишек – один цвет, а для девочек – что-нибудь покрасивее, поярче. Мы ведь теперь не последние люди, я посоветовался тут, думаю написать прошение в третью гильдию. У меня капитал уже к ста тысячам подходит. Конечно, за Филипповыми да Елисеевыми нам не угнаться, но купеческая гильдия – дело серьезное, в другое общество будем входить, и одеваться нужно соответственно. Вон Зине уже четырнадцать, через два-три года – уже невеста, а ты – всех одинаково! Нет, мать, покупать будем самый красивый матерьял, что Иван Лукич подскажет, и ты меня не конфузь перед московскими купцами.
Из Москвы привозят вороха материи, и Катерина целую неделю кроит одежки для семьи. Сима не отходит от матери, смотрит, как тоненьким мелком намечается выкройка, большими портняжными ножницами режется, толстой иглой с белой ниткой прихватывается будущая рубашка.
– Ну-ка, Симочка, позови Лялю, будем примерку делать.
Лялька нетерпеливо топчется, пока мама на нем ушивает, подметывает, поворачивает Ляльку несколько раз.
– Мам, ну скоро? Я уже устал стоять.
– Погоди, еще спину ушить надо. Симочка, помоги мне, вот здесь булавочкой подколи. Да стой ты, не егози, всю работу испортишь!
Наконец рубашка ушита, снимается через голову, отчего Лялька дрыгается и верещит:
– Ой, щекотно! Ой, колется!
Мама поднимает лаковый пузатый колпак, и швейная машина Singer, недавно купленная, появляется, сверкая изящной черной шейкой
– Ну, все, покрутила, теперь я ножным приводом буду, так оно быстрее.
– Мам, а можно мне попробовать?
В теплушке ехали покровские москвичи с соседних переулков, что вьются, изгибаются, пересекаются в окружении двухэтажных домов, выплескиваясь на улицу Чернышевского, которую здесь упорно называют Покровкой. Покровский дом всеми своими этажами, окнами, полутемными пахучими лестницами, всей своей тесной жизнью выходит во двор с коваными воротами и калиткой, которую ревностно запирает на ночь татарин-дворник. Многочисленная дворничья семья каким-то чудом умещается в каморке под лестницей в угловом подъезде, и, когда Нина после школы взбегает на второй этаж («Ой, мама, быстрей открывай, а то не успею!»), она всегда натыкается на гремучие дворничьи ведра.
В просторном дворе, окруженном двумя домами и флигелем, с утра до поздней ночи кипит напряженная ребячья жизнь. Здесь играют в прятки (лучше всего прятаться за поленницей в углу у флигеля), в салки и в казаки-разбойники, лепят снеговиков и учатся целоваться за той же поленницей. И как обидно, когда в самый разгар игры противный мамкин голос из распахнутого окна зовет: «Костя, домой, обедать!» Коська кривится, делает вид, что не слышит, но голос все-таки настигает его: «Коська, стервец, я кому сказала! Сейчас же домой. А то выпорю!» И Костя, по дворовому прозвищу Коська-собаська, уныло плетется в ненавистную тесную коммунальную кухню с кипящими кастрюлями, чтобы быстро-быстро схлебать суп из тарелки и, схватив недоеденный кусок хлеба, выскочить во двор.
Здесь, во дворе, проходит вся жизнь. Сюда из роддома в Лялином переулке тебя приносят в голубом кульке, здесь ты надежно защищен воротами от страшной улицы с грохочущими по булыжникам машинами и опасными мальчишками из соседнего двора, сюда приезжает на чудесной тележке громкоголосый татарин-тряпишник: «Би-рём па-суду, тряпьё старое!» И детвора тащит из дома пустые бутылки, дырявые чайники, изношенные тапочки, все, что выпросят у матерей, чтобы получить вожделенный малиновый леденцовый петушок на палочке или жужжащий розовый шарик на резинке.
А рядом с крыльцом на скамеечке щурится от солнца седенький дедушка из пятой квартиры и толстая, малоподвижная дурная девка из одиннадцатой. Отсюда мать за руку в первый раз повела тебя в школу в Подсосенском переулке. Отсюда в июле ушли на фронт мальчишки, Коськи и Петьки, неожиданно повзрослевшие, с тонкими мальчишескими шеями и стрижеными затылками.
Война взорвала жизнь московских дворов. Разом прекратились шумные детские игры, на площади перед Курским вокзалом стоят зенитки с длинными тонкими стволами, запрещено зажигать свет по ночам, это называется светомаскировка, и все окна заклеены крест-накрест полосками бумаги. Считается, что это поможет не вылететь стеклам на случай бомбежки. А по ночам в небе над Москвой разворачивается феерическое зрелище. В мертвой тишине затаившегося города возникает, растет противный, низкий, скребущий сердце гул.