Сердце: Повести и рассказы
Шрифт:
Эти триста или четыреста верст коммунары победили в десять дней. Трое суток ехали в теплушке, где не было печки и огонь раскладывался на полу, на железном листе. Оттого у поэта, когда он со всеми своими спутниками явился в политотдел, лицо было неразборчивое, пегое, и белки глаз из-под пенсне сверкали, как у негра.
Прибывшие свалили свои мешки и сундучки в коридоре. Первый попавшийся им тут на глаза туземец должен был вести их на кухню, к рукомойнику. Этот туземец был я, семиадцатилетний мужчина и секретарь начпоарма.
На кухне один из коммунаров сразу же приковал
На голове у него было то же, что у всех — армейская папаха, выданная в Поюже, с наколотой наискось алой лентой мобилизованного. Но ниже начиналось необычное.
Это был, прежде всего, выцветший брезентовый пыльник, каляной от мороза, коробом сидевший на долговязой и тощей фигуре; огромный кусок полы сзади был вырван и волочился по полу.
— Это не собаки, — ответил басисто и сипло обладатель пыльника на мой ехидно-простодушный вопрос. — Это я просто зацепился, вылезая из теплушки.
Когда он, приготовляясь к умыванию, скинул пыльник, под ним оказалось драповое пальто, очень потертое, особенно на локтях и возле карманов. За ним последовало легкое летнее пальтецо на шелковой подкладке, лет пять тому назад бывшее, вероятно, очень франтоватым. Но и это было еще не все. Под летним пальто было странное одеяние — светло-серая шерстяная поддевочка, сшитая в талию, с треугольным вырезом на груди — на манер казачьего чекменя. И наконец, сняв поддевочку, этот человек оказался в ярко-красной сатиновой косоворотке и брюках в полоску, ниже колеи перевитых обмотками. Весь этот сложный костюм снизу заключался грубыми распухшими бутсами австрийского образца.
Я не мог удержаться от улыбки, наблюдая столь длительное разоблачение. Человек покосился на улыбку и пояснил с некоторой застенчивостью:
— Врасплох, понимаете ли, застала мобилизация, — зимней одежды не было. Пришлось собирать с миру по нитке, у всех приятелей. Поддевку, например, знакомый актер пожертвовал, он в ней купцов играл из Островского. Вот эту хламиду, — он показал на пыльник, — один бывший земец. И так далее. В целом получается довольно тепло, хотя и напоминает качан капусты. Знаете, — семьдесят одежек...
И он принялся энергично засучивать рукава.
Умывшись и утершись поданным мной полотенцем, он расчесал деревянным гребешком волосы, очень длинные, прямые, как палка, какого-то неопределенного серого цвета, надел пенсне и взглянул на меня благожелательно.
— Теперь давайте знакомиться, — произнес он с важностью и протянул руку. — Александр Гулевич. Коммунист. — И добавил совсем торжественно: — Пролетарский поэт, член московского пролеткульта.
Эта рекомендация поразила меня в самое мое юное сердце, наполнила трепетом и поклонением. Насмешливость, с которой я только что отнесся к костюму поэта, сразу же показалась мне святотатством. Конечно же, все это именно так и должно быть у поэта — и красная рубашка и деревянный гребешок! Так вот каковы эти таинственные и возвышенные существа! Московский пролеткульт... Это не то, что наш доморощенный Федя Каратыгин с его дубовой одой на взятие Уфы. Этот нам покажет, что такое настоящая поэзия!
Исконная моя тяга ко всему литературному встретила,
Все, все нравилось мне в нем. И плохо отмытые, впалые, небритые щеки, и добрые, медлительные глаза в красноватых веках, и длинный нос с толщинкой к концу, усиливавший сходство поэта с каким-то королем из династии Меровингов, виденным мною в учебнике средней истории. Смущали меня только черные, гнилые зубы, которые обнаруживала его печальная, голодная какая-то улыбка.
Но разве у настоящего поэта могут быть хорошие зубы? — решил я, примиряясь и с этим незначительным изъяном: поэту не до зубов!..
Когда коммунары вернулись из штабной столовки, я отобрал у них заполненные анкеты и отнес нашему милому Ивану Яковлевичу, который сейчас же принялся их просматривать и размечать огромным своим сине-красным карандашом. Назначения у нас давались немедленно. Вскоре все прибывшие собрались у дверей кабинета, куда я вызывал их по одному.
Гулевич оказался четвертым.
Начпоарм подал ему через стол руку, попросил сесть и несколько секунд пристально всматривался в него, вытянув, но своей манере, вперед старческую шею с дряблой отвисшей кожицей над кадыком, щуря глаза в щелочки и морща нос. Он был страшно близорук и почему-то не носил очков.
— Вы куда же, приятный товарищ, метите — в штабное учреждение или в часть? — спросил Иван Яковлевич скрипучим голосом и, как всегда, придавая какое-то комическое значение своим словам. Получив ответ, что все равно, он углубился в анкету, время от времени поднося ко рту деревянную ложку с ярко-желтой пшенной кашей. Каша дымилась подле, в жестяной мисочке, — только что принесли из столовой. Сухие скулы Ивана Яковлевича напряженно двигались, — он жевал беззубыми деснами. Каша сыпалась на его стеганую солдатскую телогрейку. Гулевич сидел, как невеста на смотринах, потупив глаза.
— «С восемнадцатого года... Городское училище в Таганроге... На военной службе не был...»
Начпоарм туго разбирался в анкете, водя но ней носом, будто обнюхивал. Затем он вскинул глаза на Гулевича и опять сморщил нос.
— Куда бы это вас пристроить получше? По специальности вы гравер по металлу... Ну, гравировать у нас тут нечего. Вот есть у меня требование из управления полевого контроля, — нужен им надежный коммунист для фактической ревизии. Это дело тонкое. Вот еще в хозяйственную команду снабарма требуется начальник обоза. Питаете ли вы симпатию к лошадям, фуражу, сбруе и прочим таким изящным предметам? — Иван Яковлевич вопросительно сощурился.
Гулевич приподнял подбородок, поправил пенсне на носу и ответил с легкой обидой в голосе:
— Видите ли, товарищ, я в анкете не писал, но вы должны, конечно, учесть. Дело в том, что я пролетарский поэт.
— Извините, товарищ, — отозвался Иван Яковлевич, приставляя ладонь к уху, — я несколько глуховат. Вы что сказали?
— А то, что я пролетарский поэт, — повторил Гулевич громко и рассерженно. — Согласитесь сами, что командовать обозом или что там еще такое — для меня дело неподходящее.