Серебристый грибной дождь
Шрифт:
Я стоял, не оборачиваясь, спиной к ней. Над площадью Белорусского вокзала продолжали прыгать красно-зеленые буквы рекламы. «Пейте свежее жигулевское пиво…»
Ах, как все это замечательно! Выпил кружку свежего пива, закусил горячей сосиской, вызвал такси и поехал на черноморское побережье проводить летний отпуск…
Что же мне все-таки делать? Догонять ее? Плюнуть и уйти? Но я же люблю ее, люблю, а она идет к другому.
Я обернулся. Она уходила от меня по длинному аккуратному скверику между тяжелыми чугунными скамейками. Она приближалась к стадиону «Динамо». Наплевать.
Будь ты проклята. (Только не идти за ней.) Во веки веков. (Только не идти за ней.) Я никогда не вспомню о тебе, никогда даже не подумаю о тебе. (Только не идти за ней.) Ты еще пожалеешь об этом, ты еще будешь просить у меня прощения, еще будешь умолять меня. (Только не идти за ней.) Никогда я не пойду за тобой, никогда мне не нравились ни твое лицо, ни твоя фигура, ни твоя походка…
Я догнал ее. Она даже не взглянула на меня. Она быстро шла вперед, засунув руки в карманы пальто.
— Почему ты идешь к нему?
Она молчала.
— Почему ты идешь к нему?
Она молчала.
— Почему ты позвонила мне утром?
Она остановилась. Она посмотрела на меня. И я вдруг увидел, что она старше меня. На целых двенадцать лет. Весь день она была одного со мной возраста, а к вечеру она стала старше.
Вдруг я понял, что она целый день ждала от меня чего-то. Но чего? Зачем она позвонила мне? Может быть, она просто прощалась со мной и со всем тем, что было у нас?
— Я не пущу тебя! — сказал я.
— Дурак, — сказала она.
— Ты не пойдешь к нему! — сказал я.
— Дурак, — сказала она.
— Не пущу, слышишь?!
— Дурачок, — сказала она.
— Не пущу, — сказал я.
— Отойди, — сказала она.
Я знал, что мне нужно ударить ее. Именно сейчас. Но женщин нельзя, бить. Нельзя бить женщин, детей и животных. Так нас учили еще в школе.
— Наташа, не ходи к нему, — сказал я, первый раз за день называя ее по имени.
Она дотронулась указательным пальцем до пуговицы на моем пальто.
— Иди, — сказала она. — Я позвоню тебе…
И она опять ушла от меня по аккуратному скверику на Ленинградском шоссе между тяжелыми чугунными скамейками.
Я подождал немного, а потом, перейдя на другую сторону улицы, пошел следом за ней. Я старался идти так, чтобы она не увидела меня, но она так ни разу и не оглянулась за все время, пока шла до северных трибун стадиона «Динамо».
Потом она повернула направо, налево, снова направо. Я шел за ней следом и тоже поворачивал направо, налево и снова направо.
Она подошла к его дому, остановилась около его подъезда, подняла вверх голову и посмотрела на его окна.
В его окнах горел свет.
И так ни разу и не оглянувшись, она вошла в подъезд его дома.
Я слышал, как захлопнулись двери лифта, видел, как поднималась освещенная кабинка от одного темного окна к другому, слышал, как лифт остановился на третьем этаже, как она вышла, и как еще раз хлопнула железная дверь, и как, постояв несколько секунд на площадке, она позвонила около
Щелкнул замок, дверь отворилась, кто-то что-то сказал, кто-то засмеялся, снова щелкнул замок, и входная дверь его квартиры закрылась. Захлопнулась.
Прижавшись спиной к забору, я стоял на противоположной стороне улицы и смотрел на окна его квартиры. Окон было четыре — в двух правых горел розовый свет, в двух левых — зеленый. На всех четырех окнах висели шторы: на двух правых — желтые с красным, на двух левых — желтые с голубым. На втором слева окне был прикреплен градусник, а на самом крайнем справа была подвешена снаружи сумка с продуктами и бутылками. Рядом проходила водосточная труба, и мне почему-то захотелось влезть по ней до третьего этажа и срезать сумку чем-нибудь острым, ножом или бритвой.
Сначала за шторами ничего не было видно, только горел свет — справа зеленый, а слева розовый. Потом стали появляться и исчезать тени, и заиграла музыка. Я смотрел на красно-желто-голубые шторы, и воображение щедро подсказывало мне то, чего на самом деле, возможно, и не было. Иногда я начинал шарить глазами вокруг себя по темному двору, стараясь найти на земле какой-нибудь камень или обломок кирпича, но потом эта вспышка проходила, и я снова отыскивал в мозаике ярко освещенных окон свои цветастые шторы и продолжал смотреть на них.
Что происходило за ними? Какие произносились слова? Почему они там, наверху, вдвоем, а я здесь один? Почему она все-таки ушла? Почему она позвонила мне утром, а вечером ушла?
Не могу сказать, что уже тогда, глядя на окна его квартиры, я имел уже те ответы на все эти вопросы, которые имею сейчас. Но я помню совершенно отчетливо, как уже тогда, сквозь уязвленное самолюбие, через чувственное отношение к случившемуся ко мне неотвратимо шло рациональное, разумное понимание всего происшедшего. Смутно начинал я догадываться о том, что во всем случившемся в тот день виновата не только она, но и я сам, что я чего-то не сделал, чего-то не совершил, до окончательного, действенного понимания чего-то так и не поднялся в тот день. И поэтому я стоял один, внизу, а он, хотя и сбитый накануне мною с ног, хотя и бывший слабее меня физически, был наверху, с ней.
Головой я понимал все, головой я, может быть, даже прощал и оправдывал ее, но сердцем я простить ее не мог, сердцем я считал ее виноватой, обманувшей меня, предавшей меня. Она позвонила мне утром, и я приехал, хотя мог и не приезжать. Целый день я был добр к ней, выполнял все ее желания. Я поступал по общепринятым нормам снисходительного отношения к женщине, как делали это все литературные герои, которых мы проходили в школе.
А что я получил за это?
Нет, тогда еще я верил, что добро и справедливость и без моих к тому усилий должны торжествовать и благоденствовать повсеместно, что это торжество обеспечено мне чем-то свыше, чем-то раз и навсегда заведенным и установленным, что даже в чувствах и личных отношениях мне стоит только соблюдать неписаный статус неких общечеловеческих добродетелей, и я могу почти автоматически рассчитывать на безоблачную взаимность и счастливую разделенность.