Серебряное слово. Тарасик
Шрифт:
— А я муха, буду пить кровь из твоей бедной лошади. Ка-ак вопьюсь! Проколю шкуру и нальюсь докрасна горячей кровью. Брось, не отгоняй меня! Не размахивай руками и ветками. Я свое дело знаю — кружилась и буду кружиться! Мое — безлюдье! Мое — безмолвие! Моя — тайга!
А вот горой оборачивается тайга — горой, поросшей соснами и кедрачом. Тут тих шаг лошади. Как бережно, как трудолюбиво, с каким тупым отчаянием, напрягая под шкурой жилы, тащит она свою живую кладь — человека!
Тих ее шаг. А все напряжено — и шея и спина.
Каменная узкая тропка огибает скалистый отвес.
Внизу — обрыв и река. Плещутся, бьются кипучие воды, но лучше туда и не глядеть.
По самому краю обрыва шагают осторожно лошади. Шагают лошади, и, высунув язык, бежит собака.
И вот кончилась каменная тропа. Снова деревья, деревья, куда ни глянешь…
В багряном свете уже обогнувшего небо солнца вдруг выступает, будто озаренный костром, город не город — брошенный и заглохший стан. Здесь останавливались когда-то тувинцы, в то время когда еще были кочевниками.
Словно бегут навстречу всаднику десятки покинутых чумов, скелеты их, обтянутые берестой, вытоптанная и опять ожившая трава. Черные следы костров…
А ведь тут жили люди, ходили, говорили, смеялись.
И тайга помнит — здесь был человек. Она словно бережет проложенную им дорожку, обугленный ствол большого дерева, черепки разбитого глиняного кувшина.
И дальше кони. Опять упрямое постукивание копыт, и уже осталось далеко позади покинутое кочевое царство.
Лес, люди, лошади. Последней бежит собака. Остановится, внюхается в землю, удивится, и ну — догонять коней. А лапы-то, лапы! Все избиты, исколоты. Хромает, а бежит. И вдруг застынет собачий взгляд: собака смотрит на вершину дерева.
Что там?
А так. Бурундук.
Жил-был бурундук. В тайге жил — острые когти, полосатая шубка. По стволам лазил. А морда ничего себе, шустрая.
«Хьюисть… хьюисть…»
Это Самбу положил в рот какую-то травинку и свищет по-козлячьи.
Не верь, козлиха! Не дитячий этот жалобный крик: свистит охотник, обманывает тебя.
Вот мелькнули за деревом твои пегие ноги.
Выстрел.
Нет. Мимо.
На робких, разъезжающихся ногах бежит козленок за мамой-козлихой. Робок взгляд его детских глаз, а как быстры ноги!
Но разве возможно разглядеть походя жизнь лесного зверя?
Ревут медведи там, далеко. Дерутся. Не поделили чего-то. Может, муравьиной кучи, меда диких пчел или этого смолистого сока, что слезой сочится из стволов?
Сладок и душист древесный сок. Но человеку некогда ждать, пока он медленно — капля за каплей — натечет в подставленный корец. Горло у человека пересохло. Ему бы водицы да побольше — полный котелок.
Ну вот она — вода: ручьи, реки и речки, водопады, лужи и влага подземных вод, которая угадывается сквозь почву. Бегут, бегут воды и поют свою песнь — немолчно и свободно.
Вода, вода…
Осторожнее. Как бы не оступиться! Лесные речки лукавы. Вода в них темная
«Вези, вези, треклятая!»
Но, забывая о тяжести, забыв о кнуте и власти всадника, лошадь нагибает тяжелую голову к прохладе воды и пьет, пьет, раскорячив ноги. В воде кружатся травинки, иголки хвои.
«Но-но, растреклятая!»
И глубоко, нежно вздохнув, сказав свое непонятное лошадиное слово: «иги», шагает лошадь на скользкий камень. Вот на другой шагнула, на третий — и провалилась по грудь. Мокнет в воде лошадиное брюхо, льются холодные струйки всаднику в сапоги.
Под лошадиными копытами — густой, жирный ил. Тяжко шагать лошади. Скользко, топко. Но вот рывок, еще рывок — и, поводя боками, она вытягивает всадника на берег.
И снова чаща.
Над лесом, над тихой жизнью леса, понемногу сгущается вечерняя мгла.
Где бы найти пристанище, водопой и корм — хороший корм для лошадей?
А Самбу знает! Он знает все. В Москве, может быть, и заблудился бы, а в тайге — нет.
Вот поляна, а рядом ручей.
Привал! Привал!
Прежде — развести огонь. А потом расседлать коней.
Опрокидывается над землей сумрак — отдых для коня и человека.
Горит костер. На косо воткнутых в землю деревянных штангах сушатся портянки. На крепких сучках жарится шашлык. Шашлык изжарится, а сучок, на который нанизано сырое мясо, ни за что не сгорит. Брызжет в огонь жир, пылает голубым пламенем, а сучок не горит. Так захотел тувинец.
— Ешь, товарищ. Давай ешь! Все ешь!
— Как так?
— Все. Все…
И движение руки, прижатой к сердцу, поклон и сияющая, добрейшая улыбка.
— Ешь хоть целого козла. Здесь все твое. Ты гость.
Булькает чай — закипает в закоптелом котелке. Дым костра летит ввысь, в безветрие.
И — чудо! Пропав тут, он возникает неподалеку — в конце поляны. Там долго будет стоять эта дымовая завеса, упираясь в землю и заслоняя деревья. Не рядом с костром, а дальше… Совсем далеко. Стоит и даже не колеблется. Это похоже на отзвук, на эхо, на память о проделанной дороге. Ты помнишь тайгу, и тайга помнит тебя.
Проехал ты — и обломал ветку. Проехал ты — и шаг твоей лошади примял траву. Проехал ты — и долго, долго будет жить, дрожа и замирая, звук твоего человечьего голоса.
Я слышу — и откликаюсь на этот звук.
Я вижу — и отражаю свет твоего костра.
Я — тайга. И я заранее готова отдаться тебе, хозяин, человек.
— Ну, что же, печь будем или варить, что ли? — спрашивает Сафьянов.
— Печь, печь, — отвечает Чонак.
Сафьянов и Самбу бережно укладывают картошку на тлеющие угли.
Долго она печется, черт бы ее задрал! Притихнув, все смотрят в огонь.
Неподалеку от людей стоят на поляне лошади. Они окутаны завесой дыма. Дым спасает их от таежного гнуса — назойливой мелкой мошкары.