Сергей Есенин
Шрифт:
Читая необычайно зрелые, глубокие, точные и блестяще написанные тезисы Ганина, понимаешь, что современники совершенно недооценили его, считая всего лишь третьестепенным неудачником, пьяницей и представителем «нищенствующей братии».
Внешне он, конечно, соответствовал такому представлению о себе, но никто, видимо, кроме самого близкого окружения, не знал, какая мощная аналитическая и умственная работа проделана этим вышвырнутым из жизни человеком. Думается, что не представлял себе всего этого и Сергей Есенин. Видимо, он не знал и тезисов Ганина, сам Ганин, оберегая Есенина, в своих показаниях назвал его лишь в числе нескольких десятков людей, с которыми он иногда встречался в Москве, скрыв все об их давней дружбе, о жизни в Царском Селе, о поездке на Север, о том, что Есенин дважды был у него в Вологде и в деревне, о том, что он был шафером при венчании Есенина, о том, что на средства Дункан была издана его московская книга.
Словом, он делал все, чтобы тень от дела «Ордена русских фашистов» не упала на Есенина. Правда, здесь надо вспомнить и еще одно обстоятельство. Если ЧК и знала о связи Есенина и Ганина больше того, что рассказал об этом Ганин, то с Есениным, с его именем чекисты были вынуждены считаться. А может быть,
В. Чернявский вспоминал, как Есенин в 1923–1924 годах где попало, в любом застолье, «говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его „есенинская“ революция еще не пришла, что он совсем один… В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм… и… желание драться… С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал…» Обратим внимание на слово «национализм» и на то, что А. Ганин в своих тезисах объявляет себя и своих товарищей русскими националистами, восставшими против засилья еврейско-коммунистической власти. А вот то, что пишет Чернявский дальше в своих воспоминаниях, чрезвычайно важно: «То, что он говорил мне… слышали, вероятно, многие, как на этот раз слышал я и молчавший в кресле его приятель. Это, видимо, и было то, что прощали одному Есенину(у мемуариста выделено! – Ст. и С. К.),и чувствовалось, что он давно перегорает в этой тягостной свободе выпадов и порывов, что на него и теперь смотрят с улыбкой, не карая, щадя его, как больного…» Какое красноречивое признание того, что «национализм» и скорее всего страсти по «еврейскому вопросу» общество прощало одному Есенину, «не карая его», делая для него, в силу его популярности, до поры до времени исключение. Но Ганину и его друзьям власть этого не «простила» и «покарала» их…
Приехав в Москву в марте 1925 года, когда Ганин и его товарищи находились под следствием, и, несомненно, в первые же дни узнав об этом, Есенин заметался… Об аресте целой группы знакомых людей – художников Чекрыгиных и актера Бориса Глубоковского – ему конечно же рассказали сразу – либо в комнатке на Никитской, либо в «Стойле Пегаса». Только из официальной прессы невозможно было ничего узнать. Она, в отличие от «дела четырех поэтов», специально раздутого ею, о «фашистском заговоре» Ганина не напечатала ни слова. Невыгодно было признавать, что на седьмом году советской власти в столице возникла антисоветская группа заговорщиков, не дворян, не церковников, не бывших офицеров, а молодых людей из самого что ни на есть простого народа, вчерашних крестьян. Эти люди просто исчезли из жизни, и о реакции общества на их исчезновение не осталось никаких свидетельств. Никто не знал, что произошло. Процесс, следствие, приговор, исполнение приговора – все было сделано тайно. Как на все случившееся реагировал Есенин, до последнего времени не было известно. И лишь недавно в альманахе «Минувшее» появилось письмо художника Павла Мансурова, эмигрировавшего на Запад в 1928 году. Мансуров встретился с Есениным в «Англетере» за день до гибели поэта. На этой встрече были еще Николай Клюев, Устинов с женой и Вольф Эрлих. Письмо Павла Мансурова, написанное в 1972 году, адресовано О. И. Ресневич-Синьорелли. Письмо длинное, в нем идет речь об общеизвестных фактах, как Есенин читал Клюеву последние стихи, как Клюев съязвил, что эти стихи «для барышень». Но нас в данном случае интересует особо важное воспоминание Мансурова: «Когда Клюев… вышел на минутку и мы остались вдвоем, Есенин говорит мне: „Ты знаешь, какая стерва, этот Коленька… Но это, – говорит, – все ерунда, а вот не ерунда эта история с Ганиным… Ты знаешь, меня вызвали в ЧК, я пришел, и меня спрашивают: вот один молодой человек, попавшийся в 'заговоре', и они все мальчишки, образовали правительство, и он, его фамилия Ганин, говорит, что он поэт и ваш товарищ, что вы на это скажете? Да, я его знаю. Он поэт. А следователь спрашивает, – хороший ли он поэт. И я, говорит Есенин, ответил не подумав, товарищ ничего, но поэт говенный“. Ганина расстреляли. Этого Есенин не забыл до последней минуты своей жизни…»
Поразительно, что об этом разговоре, мистическим образом, во всех подробностях, предвосхитившем разговор Сталина с Пастернаком о Мандельштаме, Есенин вспомнил за сутки до своей гибели.
Значит, в марте (ранее это было невозможно – Сергей еще был на Кавказе) Есенина вызывали в ЧК. Как раз в период его знакомства с Толстой, жениховства, смотрин, разрыва с Бениславской. Видимо, предчувствуя скорую развязку трагедии и, может быть, узнав в ЧК о деле Ганина гораздо больше того, что он рассказал Мансурову, Есенин прибег к испытанному не раз приему: дело не шуточное, значительно серьезнее, нежели все прежние, в которых он был замешан, так что надо бежать пока не поздно, скрыться, исчезнуть из Москвы… А то и его загребут под горячую руку…
Видимо, поэтому 27 марта, за три дня до расстрела Ганина, неожиданно для всех знакомых, предвкушавших развитие его романа с Софьей Толстой, жених сел в поезд Москва – Баку. Скорее под надежное покровительство Кирова! В Баку он прибыл 30 марта и сразу же, на всякий случай не останавливаясь в гостинице, поселился у Чагина.
Не следует думать, что Есенин, отшатнувшийся от троцкистско-партийной элиты, приблизился к сталинскому окружению после гипотетического свидания со Сталиным, наладившихся связей с Фрунзе, а также будущим вторым лицом в партии Сергеем Мироновичем Кировым. Вполне возможно, что жизнь поэта в Баку под покровительством Кирова и Чагина была не простой и что он чувствовал обволакивающие его путы дружеского партийного диктата. А ведь он, Есенин, не раз пытался не прямо в лоб, а бережно, не обижая самолюбия, объяснить Петру Чагину, что никому не следует распоряжаться его талантом. Хотя бы потому, что даже сам Есенин им не распоряжается, наоборот, его талант властвует над ним. Желая объяснить эту истину Чагину, он как-то показал на ржавый желоб в саду чагинской загородной дачи: «Видишь тот ржавый желоб? Я такой же, как он, но из меня течет чистый Кастальский источник поэзии…» По глазам увидел – ничего не поняли. Показательно письмо Чагина Есенину с добрыми партийными пожеланиями, как и о чем следует ему писать: «Дружище Сергей, крепись и дальше. Что пишешь? „Персидские мотивы“ продолжай, не вредно,
Есенин не уклонялся от встреч с сильными мира сего. Более того – время от времени искал с ними свиданий, искал помощи, поддержки, но своим русским умом всегда верил, что, когда надо, как колобок: и от бабушки уйдет, и от дедушки уйдет. Поскольку понимал, что даже лучшие из них ценят его не за то, что он поэт, а за то, что он, как поэт, может послужить их делу, за то, что они надеются на выполнение им их социальных заказов, их партийной воли. Он же понимал, что воля новых хозяев жизни гораздо сильнее, гораздо могущественнее, нежели хозяев прежних, что от Чагина или Бардина зависит не меньше, а больше, нежели от полковника Дмитрия Ломана; что Киров или Троцкий могут оказать ему куда более полезное покровительство, нежели императрица Александра Федоровна. Но понимал он и то, что эти ребята потребуют от его души гораздо больше, нежели он может дать им. Все исследователи жизни Есенина восхищаются Кировым, который, после того как Есенин на даче в Мардакьянах читал партийной верхушке Азербайджана «Персидские мотивы», сказал с упреком Петру Чагину:
– Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку? Смотри, как он написал, как будто был в Персии. В Персию мы не пустили его, учитывая опасности, которые его могут подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай! Чего не хватит – довообразит. Он же поэт, да какой!
Да, Киров относится к Есенину конечно же лучше, нежели Бухарин, Троцкий или Луначарский. Но даже в этих его благожелательных словах сколько бесцеремонного сознания своего могущества, своей спесивой непогрешимости, уверенности в том, что он-то, Киров, знает, что Есенину нужно, гораздо лучше, нежели сам Есенин. Вроде бы комплимент сказал: «Он же поэт, да какой!» А одновременно – партийное высокомерие, хамство сильного мира сего: ну что же, что не пустили в Персию! Он же довообразит, у него же профессия такая – «довоображать». Кому-кому, а уж Кирову, бывшему уездному газетчику, можно сказать, литератору, это известно лучше, нежели кому другому.
Как все просто: «Создай поэту иллюзию – и жди от него, что он, как курица, начнет нести золотые яйца». И мысль о том, что «в Персию мы не пустили его, учитывая опасности, какие его могут подстеречь, и боясь за его жизнь», – весьма примечательна. Трудно сказать, что имел в виду Киров, может быть, воспоминание о судьбе Грибоедова навеяло ему подобные опасения, может быть, он знал о ссоре в Баку Есенина с Блюмкиным, который в это время находился в Персии, где вел нелегальную работу, и Киров не желал их встречи. Но дело не только в этом. А в том, что затравленный, обложенный уголовными делами, истерзанный партийной прессой после «дела четырех поэтов», не раз уже побывавший в ЧК, Есенин спасается в Баку, а Киров как будто ничего не знает об этой травле, об этих реальных опасностях, об уголовном преследовании… Палец о палец не ударит, чтобы оберечь Есенина от травли, подстерегающей поэта в России, и несет какую-то околесицу о том, что жизнь Есенина может быть в опасности, если он поедет в Персию. Поэт здесь, у себя на родине, живет «как иностранец», как «пасынок», как изгой. За его друзьями идет политически-уголовная охота, Ганин со своими соратниками уже расстрелян, а самодовольный Киров думает, что в России у Есенина все в порядке.
Есенин слышал эту тираду Кирова, обращенную к Чагину на даче, стискивал зубы, нервно закуривал, вставал из-за стола, уходил, чтобы успокоиться, по аллеям мардакьянской дачи. Дача, принадлежавшая ранее одному из бакинских нефтяных королей Мухтарову, была величественной. Сейчас она принадлежала второму секретарю ЦК Азербайджана Петру Ивановичу Чагину.
Из воспоминаний жены Чагина:
«В связи с болезнью свекрови мы в том году очень рано выехали в Мардакьяны на дачу. Было тихо. Дача была колоссальная: стройная тополевая аллея, несколько бассейнов. Один бассейн был очень красив, прямо сказочен. Он был огорожен круглой высокой каменной стеной, с чугунной витой решеткой наверху. Надо было подняться на высоту целого этажа по ступенькам до двери, ведущей в бассейн…»
«Поселил его (Есенина. – Ст. и С. К.)на одной из лучших бывших ханских дач с огромным садом, фонтанами и всяческими восточными затейливостями – ни дать ни взять – Персия!» – вспоминал впоследствии Чагин. Куда там особнякам Айседоры рядом с дворцами бывших российских миллионеров, перешедшими в руки новой знати.
Есенин хмурился, мрачнел лицом, вспоминал о сгоревшей константиновской избе, которая кое-как отстраивается на присылаемые им пятерки и десятки, о том, что, когда он вернется в Москву, – нельзя будет приткнуться в какой-нибудь лично ему принадлежащий угол. Опять жить приживальщиком при Бениславской, ютиться вчетвером в одной комнатушке или переезжать к нелюбимой Толстой. Или опять напрашиваться в Богословский переулок к осточертевшему Мариенгофу. Даже вещи и рукописи некуда собрать – что-то у Бениславской, что-то у Наседкина, шуба зимняя в Питере у Сахарова, чемодан с бумагами у Вардина. Тьфу! А ведь не раз ходил в Моссовет, и у Каменева был, и к Калинину ездил, и в секретариате у Троцкого пороги околачивал. Шишки они все такие же, как и Киров, не меньше. И стихи любят и делают вид, что понимают… А на деле – никому он не нужен, только себе, Пушкину да Гоголю…